• Юрий ПАВЛОВ

«Дмитрий Быков опаснее, чем коронавирус»



Сегодня, 1 апреля 2020 года, в 7:40 (уважаю людей, которые встают вовремя даже в коронавирус) позвонила читательница «Родной Кубани» – Мария. Она сказала: «У вас на сайте появилась интересная статья Лидии Сычевой, опубликованная ещё в 2008 году. Читается, как будто написано сегодня. Почему бы не объединить в один текст ваши статьи о Дмитрии Быкове, написанные ранее. Ведь какую «пургу» он по-прежнему несёт. Быков опаснее, чем коронавирус».


Я, как человек загорающийся, стразу решил реализовать идею Марии. Что из этого получилось, судить читателю. Марии за идею и название – спасибо.

«Пастернак» Дмитрия Быкова: Чичиков и Коробочка в одном флаконе

В рецензии Никиты Елисеева на книгу Д. Быкова «Пастернак» («Новый мир», 2006, № 4) говорится: «Всё, что излагает в своей книге Быков, уже было изложено в разных статьях, книгах, воспоминаниях, нужно было всё это собрать в книгу. Так собрать, чтобы это было не скучной грудой фактов, а сюжетным повествованием». Думается, явным преувеличением рецензента является мысль о том, что все всё знают о Пастернаке, и главное – суть не в сюжетном повествовании, а в компоновке фактов, событий, системе оценок, характеристик, авторской позиции и т.д., то есть в том, что делает жизнеописание правдивым, а картину творческого пути поэта объективной.


Суть быковского подхода к фактам, известным и неизвестным, выясним на примере главы «В зеркалах: Цветаева». Выбор, в частности, обусловлен тем, что эту главу Никита Елисеев называет одной из лучших. В ней любовные отношения поэтов-современников Быковым представлены так: «В Пастернаке её постоянно начинает раздражать многое: вот он пишет, что отправил семью на лето в Германию, и сам остался и боится соблазнов: «Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя».


Цитата приведена из письма от 5 июня 1926 года, в котором нет ни слова об отправке семьи в Германию, так как это произошло 22 июня. В письме же говорится следующее: «Очень хочется всё поскорее устроить с семьёй, остаться одному и опять приняться за работу».


Далее Быков так моделирует переживания и поведение Цветаевой: «Как смеет он бояться влюбиться, когда только что был так маниакально сосредоточен на ней? И она отвечает ему: «Я бы не могла с тобой жить (обрываю большую часть длинной цитаты. – Ю.П.)… Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего». Так подействовала на неё сама мысль, что он может кем-то прельститься». Однако эта цитата взята из письма от 10 июля, которое является ответом на послание от 1 июля, а не 5 июня, как у Быкова. Таким образом, подлинный «раздражитель» оказывается вне поля зрения жизнеописателя.


Слова же Цветаевой, трактуемые Быковым как проявление ревности, уязвлённого самолюбия, звучали и раньше, до июньско-июльских событий 1926 года. Например, в письмах двадцать пятого года к Черновой и Пастернаку: «С Борисом Пастернаком мне вместе не жить»; «Борис, а нам с тобой не жить». К тому же неоднократно в посланиях к разным адресатам до и после цитируемого Быковым письма Цветаева высказывала мысль о ненависти Психеи к Еве. То есть в обоих случаях ревность ни при чём или почти ни при чём: отношения с Пастернаком – лишь очередной повод сказать о своём, сокровенном.


По Быкову, инициатором замораживания чувств поэтов является Борис Пастернак. Однако если бы жизнеописатель внимательнее прочитал переписку Цветаевой, Пастернака, Рильке в книге, на которую он уважительно ссылается (Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цветаева. Письма 1926 года. – М., 1990), то ему стало бы ясно, что именно Марина Ивановна, «заболев» Рильке, отдаляет советского поэта, как «сообщника», как третьего лишнего. Об этом она писала не только Рильке, но и самому Пастернаку. К тому же ускорило охлаждение Цветаевой к Пастернаку его признание о «воле», о чём она говорит в письме к Рильке от 14 августа 1926 года.


Версия поэтессы подтверждается свидетельством самого Бориса Леонидовича в послании к жене Евгении: «Марина попросила перестать ей писать, после того как оказалось, что я ей пишу о тебе и о своём чувстве к тебе». Итак, согласно Цветаевой – Пастернаку и вопреки утверждению Быкова, именно поэтесса стала инициатором охлаждения отношений с Борисом Леонидовичем.


В данном эпистолярно-любовном контексте возникает быковская версия о полярной природе Пастернака и Цветаевой. Она в интерпретации Никиты Елисеева выглядит так: «Сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но он (Д. Быков. – Ю.П.) великолепно растолковывает разную природу двух поэтов. Один – футурист, делатель слов и речи, тамада «на пире Платона во время чумы», другая – романтический поэт. Пастернак произносит тосты в письмах к Цветаевой <…>. А дама и впрямь полагает, что она – императрица, королева, повелительница».


Однако с не меньшим успехом и Марину Ивановну можно назвать тамадой, ведь большинство её любовных романов (например, с Бахрахом, Пастернаком, Рильке) – это прежде всего красивые тосты, это слова, только слова… Невольно вспоминается цветаевско-заветное: «Любовь живёт в словах и умирает в поступках».


В свою очередь, Пастернак был не менее падким на слова, чем Цветаева, был таким же чутко-чувствительным, как и она. В письме к Марине Ивановне от 11 июня 1926 года он говорит о «пропасти женских черт» в себе и уточняет, что в определённой ситуации они «достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью». И, видимо, зря Пастернак задаёт следующий вопрос: «Но ты, может быть, не знаешь, о чём я говорю». То, что последовало далее как разъяснение, как самохарактеристика поэта, по сути, совпадает с тем, что говорила о себе Цветаева. Оба поэта признавали над собой власть видимости, химеры, настроения, вымысла. И что это, как не вымысел или почти вымысел, – признание Пастернака о своём чувстве к жене из того же письма («В основе я её люблю больше всего на свете») или слова, обращённые к Цветаевой в послании от 31 июля 1926 года: «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно <…>». Аналогичных примеров не десятки, сотни в письмах самой поэтессы.


Сопоставляя судьбы Пастернака и Цветаевой, Дмитрий Быков на разном материале стремится показать их постоянное несовпадение, их разнонаправленность. Страсть к броским формулировкам, власть схемы, хлестаковское отношение к фактам приводят к натяжкам, неточностям, очевидным несуразностям. Например, в третьей части этой главы уже в первом абзаце утверждается: «В сорок первом, когда немцы стояли под Москвой, Пастернак испытывал невероятный подъём – а Цветаева покончила с собой». Однако, когда поэтесса ушла из жизни, немцев под Москвой не было, они были на расстоянии 400 километров от столицы. 19 октября фашисты занимают Можайск, их отделяет от Москвы всего 110 километров, – Пастернак же пятью днями раньше отбыл в эвакуацию. А подъём, о котором говорит Быков, начался ещё весной, «после Гамлета», с написания, по словам Бориса Леонидовича, лучшего из того, что им когда-либо было создано.


Или рассуждения о причинах самоубийства М. Цветаевой Дмитрий Быков заканчивает так: «Дело было в апокалипсических предчувствиях, в атмосфере конца времён». То есть автором книги высказана точка зрения, которой вслед за Л. Чуковской придерживаются многие исследователи. И, думаю, по-человечески и профессионально было бы правильно сослаться на родословную данной версии, а не претендовать на роль первооткрывателя. Комментировать эту гипотезу самоубийства Цветаевой не буду, своё – иное – мнение о причинах гибели поэтессы я уже высказал («День литературы», 2004, № 11).


Хотелось бы, чтобы быковская точка зрения на цветаевское восприятие революции и Гражданской войны как на «великое испытание, посланное народу (и красным, и белым, временами для неё неразделимым) для великого же духовного преображения» хотя бы минимально аргументировалась творчеством поэтессы. Эта точка зрения легко опровергается «Лебединым станом», циклом стихотворений 1917-1920 годов, вершинным в творчестве Цветаевой.


«Лебединый стан» не оставляет камня на камне и от быковской характеристики позиции Цветаевой как «соглядатая великого перелома, романтического поэта, которому предложили единственно достойное его зрелище». Не случайно данный цикл в книге Д. Быкова даже не упоминается.


Возразят: нельзя по одной главе в 16 страниц, составляющих около двух процентов книги, делать выводы о её качестве. Отвечу: конечно, нельзя. Однако ситуация принципиально не меняется на протяжении всей книги. Так, в главе «В зеркалах: Маяковский» проявляются те же фактографически-математические проблемы. Д. Быков называет 30 декабря 1929 года последней попыткой примирения Пастернака, лефовцев с Маяковским, во время которой выступал Н. Асеев. Далее в книге сообщается: «Автор речи даже не догадывался, что вступление Маяковского в РАПП – дело решённое, до него меньше месяца». Но, как известно, в РАПП Маяковский вступил 6 февраля 1930 года, то есть до этого события оставалось более месяца. Или четырнадцатью страницами раньше утверждается: «Маяковский десять месяцев проводит в тюрьме при царизме <…>». Чем при этом руководствуется Быков – непонятно, ибо суммарный срок пребывания Маяковского в заключении во время трех арестов составляет почти восемь месяцев. Конечно, Быков не столь неточен, как Маяковский, который из 4 месяцев 20 дней, проведённых в Бутырках, сделал 11 месяцев («Я сам»).


Показательно, что в шестёрку первых поэтов ХХ века у Быкова попадает Маяковский и не попадает Есенин. Автор книги по-разному пытается обелить, облагородить, очеловечить во многом созвучного ему поэта-космополита, одного из самых первых в истории отечественной литературы химически чистого русскоязычного писателя. Быков, в отличие от многих, находит высокую поэзию в творчестве Маяковского и послереволюционного периода.

Уже в самом начале главы в шедевры зачисляются «Про это», «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии». Через семь страниц Быков говорит на эту тему более загадочно, говорит о «многих отличных стихах первой половины двадцатых». А заканчивается данная тема так: «Даже и в самые безнадёжные, глухие годы для поэзии <…>, – у него случались проблески истинной, великолепной лирики, какие есть и в «Хорошо», и в посвящении «Товарищу Нетте – пароходу и человеку», и в стихотворном послании Горькому, и в мексиканских, и в парижских стихах <…>».


Конечно, хотелось бы, чтобы список «многих» не ограничивался только тремя произведениями. К тому же далеко не всем (например, мне) понятно, почему «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии» – шедевры. И где проблески истинной лирики в названных произведениях второй половины двадцатых годов: неужели в таких «любовных» декларациях, агитках, как «Я не сам, / а я / ревную / за Советскую Россию», или в мертворождённой – потому что только головой рождённой, рассчитанной на внешний эффект – «формуле» любви: «Любить – / это с простынь, / бессонницей рваных, / срываться, / ревнуя к Копернику, / его, / а не мужа Марьи Иванны, / считая / своим / соперником».


Вызывает удивление тезис о затравленности Маяковского к двадцать седьмому году. Правда, через десять страниц утверждается прямо противоположное: «обрушиться на позднего (Маяковского. – Ю.П.) значило бы впасть уже в прямую антисоветчину». А еще через страницу сообщается, что уже в конце двадцатых годов поэт и его единомышленники впадают в немилость власти.


Травля – это когда не печатают, когда из 301 отзыва только 3 положительных, когда навешивают идеологические ярлыки: «русский фашист», «кулацкий писатель» и т.д. Ничего подобного в жизни Маяковского не было и быть не могло. Сам же он в травле других явно преуспел… И говорить, как Быков, что «страна его не понимала и понимать не желала – видать, он не ошибся, когда выкрикнул истерически: «Я не твой, снеговая уродина!» – это значит окончательно утратить чувство литературной реальности, способность логически мыслить.


Во-первых, оперировать такими огромными категориями, как «страна», пусть и с подачи Маяковского, непродуктивно. Во-вторых, большая часть читателей поэта не только понимала, но и боготворила. В-третьих, оскорбительные слова, адресованные тысячелетней, традиционной России, слова, сказанные в 1916 году, вводить в контекст конца 20-х годов как реальность данного времени, как проклятие СССР – это и откровенный подлог, шулерство, и подмена понятий, и изнасилование Маяковского. В первую очередь потому, что «стране-подростку», «моей» стране, которую он любил, «вынянчил» и т.д., таких слов он адресовать не мог ни при каких обстоятельствах. И ещё – в оригинале в приведённой строке из стихотворения «России» восклицательный знак отсутствует. Я, конечно, понимаю, что Быков, как говорят, поэт, но всё же…


Итак, почти каждое суждение Д. Быкова о Маяковском в этой большой главе в 33 страницы требует комментариев-возражений, что я по понятным причинам делать не буду. Приведу ещё одно, которое напрямую – ситуативно – связано с Б. Пастернаком: «Страшно становится, как подумаешь о его постоянстве: с 1915 года – любовь к Лиле, странная тройная жизнь с Бриками, длившаяся до гибели». Чтобы Быкову не было страшно, напомню ему, что постоянства не было с 1922 года, начиная с увлечения Зинаидой Гинзбург. Далее последовали многочисленные романы, последний из которых, с Вероникой Полонской, закончился трагически.


Я понимаю, по каким причинам Быков игнорирует содержательные работы В. Дядичева о Л. Брик («Прошлых дней изучая потёмки» // «Москва», 1991, № 4; «Маяковский. Жизнь после смерти: продолжение трагедии» // «Наш собеседник», 1993, № 12; «Маяковский: стихи, поэмы, книги, цензура… Фрагменты посмертной судьбы поэта» // «Литературное обозрение», 1993, № 9, 10). Кстати, они пафосно и документально подтверждают, и развивают точную характеристику Брик, данной Ахматовой 25 июня 1960 года: «Я её видела впервые в театре на «Продавцах славы», когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашенные, а на истасканном лице – наглые глаза» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т.2. – СПб., 1996).


Что же касается «тройной жизни», то, если Быков верит Лиле Брик, могу привести её слова: «С 1915 года мои отношения с О.М. перешли в чисто дружеские…». Совместная же жизнь Брик с Маяковским, по её свидетельству, началась в 1918 году. Несмотря на эти и другие уточнения, которые опускаю, согласен с Д. Быковым в главном – странная жизнь, мягко говоря. При этом не могу не спросить: а чем она отличается от жизни Пастернака, когда в неё вошла Ольга Ивинская? Жизни, о которой с пониманием пишет Д. Быков. «Двоежёнец» Пастернак, живущий на два дома, бегающий через мостик и т.д., – это не меньший вывих в отношениях, не меньшее нравственное уродство, чем «странность» Маяковского.


Остаётся верен себе Д. Быков и в главе о Блоке и Пастернаке. Приведу лишь некоторые «вершинные» суждения, «открытия» жизнеописателя-исследователя. Происхождением – дворянским у Блока и интеллигентски-еврейским у Пастернака – Быков объясняет их позиции в 17 году и последующий период. Именно происхождением была «предопределена некоторая второсортность пастернаковской позиции». И далее, что ни строчка, то «шедевр», то верх фантазии и нелепости. Например, быковский тезис о призыве Блока наслаждаться величием гибели развивается и иллюстрируется так: «И потому в блоковском отчаянии – да, гибель, но гибель от стихии, в великий час и от великих причин, – есть истинное благородство: «Я знаю – то Бог меня снегом занёс, то вьюга меня целовала!»


Не комментируя версию Быкова, обращаю внимание только на то, как она аргументируется. Автор «Пастернака» восприятие Блоком революции иллюстрирует цитатой из стихотворения «Поэты». А оно опубликовано в 1908 году, первая черновая редакция появилась в 1903 году. В этом стихотворении выражена символистски-модернистская идея противопоставления поэта всем остальным, обывательскому болоту, к которому относятся и читатель, и критик.


То есть утверждается идея избранничества, небожительства, которую Блок не раз резко и справедливо критиковал. Показательна и его поздняя реакция на это стихотворение: «Отвратительный анархизм несчастного пьяницы». То есть идейно данное стихотворение и цитируемые Быковым строки никакого отношения к блоковскому мирочувствованию в 1918 году не имеют и иметь не могут. К тому же, как следует из сказанного, здесь допускается Быковым недопустимая хронологическая инверсия. К этому приёму автор книги прибегает неоднократно. В частности, страницей ранее, где рассуждает о «железнодорожном» познании России у Блока и Пастернака. Если принять на вооружение логику Быкова, то тогда можно утверждать, что прототипом Хлестакова был сам Дмитрий Быков, автор «Пастернака».


И последнее: в очередной раз в цитате допущены ошибки, сразу три. У

Блока приведённые Быковым строки выглядят так: «Я верю: то Бог меня снегом занёс, / То вьюга меня целовала».


Дмитрий Быков – любитель сравнений. Он постоянно скрещивает писательские судьбы, творчество. Видимо, именно в такие моменты автор особенно не контролирует себя, даёт волю своей богатейшей фантазии. В результате рождаются многочисленные пассажи, один умилительнее другого.

Приведу только один: «И если бы «Двенадцать» – поэму о патруле – задумал писать Пастернак, – Петруха не убивал бы Катьку, а спасал её от жадной, грубой любви юнкера, возрождал к новой жизни… в общем, погиб бы Ванька, тот самый, который «с Катькой в кабаке». А к двенадцати прибавилась бы тринадцатая – Катька-Магдалина, которая шла бы во главе всей честной компании об руку с Христом, оба в белых венчиках из роз».


Сначала о реальном, о чём говорить неудобно, настолько всё очевидно.


Оригинальна сама трактовка «Двенадцати» – «поэма о патруле». Умри Дмитрий, но, действительно, лучше не скажешь. Смело можно включать этот «шедевр» в школьные и вузовские учебники, в тесты и им подобные источники для дебилов. Во-вторых, Петруха убивает Катьку случайно, а не преднамеренно, что следует из быковского текста. В-третьих, о жадной, грубой любви юнкера – в поэме ни слова. В-четвёртых, на чём основывается быковская версия о пастернаковском варианте «Двенадцати»? Ни одно из произведений Бориса Леонидовича о революции, включая роман «Доктор Живаго», который возникает у Быкова в данном контексте, оснований для таких предположений не даёт. Даже самый созвучный Пастернаку герой Юрий Живаго – это не человек поступка. Он не то что убить Ваньку или возродить Катьку не может, он спасти себя не в состоянии.


Комментировать же фантазии на тему Катьки-Магдалины – это не по моей части.


Самая же хлестаковская глава в книге Д. Быкова – это «В зеркалах: Вознесенский». В адрес Блока, Пастернака и многих других писателей звучат негативные, порой резко грубые оценки, подобные следующим: «При всей блоковской романсовой пошлости, при всех его срывах, невнятности формулировок, при десятках откровенно плохих стихов <… >»; «На этом фоне Пастернак <…> компромиссен и даже порой дурновкусен». Ситуация меняется тогда, когда речь заходит об Андрее Вознесенском. Он, по Быкову, единственный ученик Пастернака, который не запятнал звание поэта.


Вознесенский «открыл для российской поэзии множество новых возможностей», «содержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным».


Трудно по-розановски просто замолчать и отойти в сторону, невольно хочется развести руками, плюнуть и посоветовать Быкову печатать подобное на шестнадцатой странице «Литературной газеты». О настоящем, а не мифическом Вознесенском справедливо писали Вадим Кожинов, Михаил Лобанов, Юрий Селезнёв, Александр Казинцев и другие авторы. Кратко высказался и я («День литературы», 2006, № 3). Поэтому не вижу смысла опровергать очевидно абсурдные быковские утверждения.


В целом же система оценок, позиция Дмитрия Быкова во всей книге даёт основание говорить о его «шестидесятничестве». Автор жизнеописания не подвергает сомнению отношение Пастернака к революции как к неизбежности, необходимости, благу. Например, реакция поэта на постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» 1925 года предваряется таким комментарием Быкова: в этом документе Пастернак увидел «предательство всего, что он в русской революции любил». Несомненно, с точки зрения автора книги, есть в революции то, за что её можно любить. За что её любил Пастернак, Быковым либо констатируется, либо оценивается с солидарностью. Приведу только те слова Бориса Леонидовича, которые коробят меня и вызывают созвучие у автора жизнеописания: «Я забыл о своём племени, о мессианизме России, о мужике…».


Не раз в книге лояльность Пастернака к революции и советской власти объясняется его еврейским происхождением (если бы подобное прозвучало из уст Ст. Куняева или М. Лобанова, представляю, какой бы крик поднялся). Так, при цитировании письма поэта к жене от 27 августа 1926 года в скобках уточняется: «революцию он воспринимал отчасти как еврейский реванш, как стремление вырваться из черты оседлости». А послание к М. Горькому 1928 года вызывает у Д. Быкова такую мысль: «Возможно, одним из факторов, заставивших его позитивно отнестись ко многому в советской жизни, был как раз ранний советский интернационализм, когда не обязательно стало принадлежать к титульной нации, чтобы чувствовать себя полноценным гражданином страны…».


Последняя часть высказывания – ещё одно свидетельство «шестидесятничества» Быкова. Все те мифы, вся та чушь, которую транслировали и транслируют «шестидесятники» «первой волны», закономерна и объяснима: ну, не может, скажем, Василий Аксёнов уйти от своего воспитания, родословной и т.д. Но когда о преимуществах титульной нации говорит Дмитрий Быков, «сын» «шестидесятников», говорит уже в XXI веке, то невольно напрашивается сравнение его с Коробочкой…

О «преимуществах», об ущемлённости, мягко говоря, русских в Российской империи и особенно в СССР доказательно писали многие авторы. И хотелось бы, чтобы Дмитрий Быков руководствовался фактами, а не мифами, фактами, которые приводятся ранними славянофилами, Ф. Достоевским, К. Победоносцевым, В. Розановым, В. Кожиновым, А. Панариным, А. Ланщиковым, А. Зиновьевым (взять хотя бы его точное определение СССР – «империя наоборот») и многими другими авторами.


Вера в «пламенных революционеров» – ещё один комплекс «шестидесятников» – представлена у Быкова в трансформированном виде. У него, в отличие от «отцов», из разряда «приличных людей» выпадают Ленин и «ленинцы», которые стоят в одном ряду со Сталиным и «сталинцами». К «приличным людям», «рыцарям идеи» Быков относит Петра Шмидта, героя поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт», Пестеля и Робеспьера, о которых выпустили книги Б. Окуджава и А. Гладилин в серии «Пламенные революционеры». С явной симпатией Д. Быков пишет о Троцком как о революционном романтике. Все это свидетельствует об исторической дремучести автора жизнеописания.


Я предполагаю, чем руководствовался Быков, выстраивая такой ряд: достойные, с его точки зрения, авторы не могли героизировать людей ничтожных, негодяев, злодеев и т.п. Однако смогли… И «литературным грехом» Пастернака в поэме «Лейтенант Шмидт» является не одна строфа, как утверждает Быков, а всё произведение в целом.


Поэмы Пастернака 20-х годов – типичные образчики социалистического реализма, в них художественно выражена официальная точка зрения на нашу историю, а это – суть определяюще. Более того, нелюбимый мной Владимир Маяковский с его откровенным «людоедством» выглядит более «благородно», чем Борис Пастернак с его «интимным» оправданием террористов, разрушителей русской государственности. И все рассуждения Быкова о «двойной оптике», музыкальности, «большой удаче в рискованном деле поэтизации прозы» и т.д. – лишь попытки уйти от сути проблемы, попытки при помощи освежителя воздуха устранить дурной запах в комнате, в которой пел по утрам герой «Зависти» Юрия Олеши. Нет ничего удивительного и в том, что для Быкова зима 1929-1930 года относительно благополучное время, а «первый всплеск Большого Террора случился в 1935 году».


Нет ничего удивительного потому, что данный период, как и русскую историю вообще, автор жизнеописания оценивает с точки зрения самоценной денационализированной личности. Поэтому и миллионы уничтоженных во время коллективизации крестьян – не в счёт. Поэтому и неприемлем Быкову народолюбивый пафос пастернаковских «На ранних поездах», а наиболее созвучны мысли Юрия Живаго, обращённые к друзьям: «Единственное живое и яркое в вас то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

Эти слова Д. Быков трактует как свидетельство выпрямления Б. Пастернака, как обретение им правды, доступной единицам. С этим невозможно согласиться, как и принять характеристику того произведения писателя, которому посвящена отдельная глава. Следующие высказывания Быкова о «Докторе Живаго» являются наиболее характерными: «Юрий Живаго – олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость»; «Масштаб его личности, как и бытие Божие, «не доказуется, а показуется».


Прокомментирую идеи главы, в которых выражен и основной пафос книги Д. Быкова. Ещё со второй половины 80-х годов ХХ века «левые» авторы высказывали мысль, что в «Докторе Живаго» Б. Пастернак оценивает человека с христианских позиций. Данный тезис иллюстрируется прежде всего образом главного героя, выразителем авторского «я» в произведении, выбором им третьего пути в годы гражданской войны, о чём, как о явном достоинстве Юрия Живаго, писали Е. Евтушенко, Д. Лихачев, В. Воздвиженский и другие исследователи. Об этом говорит и Д. Быков.


Выбор Живаго обусловлен философией исторического фатализма, которая к христианству никакого отношения не имеет. Эта удобная философия позволяет герою плыть по течению социального времени и одновременно находиться в скрытой, непоследовательной оппозиции к нему. Своеобразной иллюстрацией этому служит эпизод участия Живаго в бою во время пребывания его в партизанском отряде.


В молодых колчаковцах герой на расстоянии чувствует «своих», однако его человеческая бесхребетность, желание идти в ногу с партизанами оказываются сильнее. Живаго никто не заставляет брать в руки винтовку – он это делает сам…


Е. Старикова так прокомментировала данный эпизод: «Когда русский врач стреляет в русского гимназиста – это прежде всего беда» («Литературная газета», 1988, № 24). В такой социальнопроисхожденческой зацикленности проявляется интеллигентски ограниченное сознание критика. Если бы врач стрелял в крестьянина, «попа», офицера и т.д., «беды» бы не было или она была бы качественно иной? «Беда» видится в том, что Юрий Живаго «подумал»: он не способен страдать и через страдание осознавать и собственное грехопадение, и трагедию происходящего.


Именно желанием спасти своё драгоценное «я» обусловлен уход героя в частную семейную жизнь. Однако эта семейная жизнь, если ввести её в традиционную систему ценностей, оказывается совсем не честной (мимо греха прелюбодеяния Живаго прошли Д. Быков и подавляющее число авторов, писавших о романе), совсем не семейной. Показательно, что все участники «круглого стола» во время одного из первых обсуждений на страницах «Литературной газеты» (1988, № 24), как и позже Д. Быков, не попытались критерием ребёнка оценить жизнь главных героев произведения, более того, они ни разу не упомянули слово «ребёнок».


Юрий Живаго и его возлюбленные – на уровне сознания – при живых детях бездетны по своей сути. Живаго, два года находившийся в партизанском отряде, много, красиво, напыщенно-плоско рассуждающий о разном, практически не вспоминает о ребёнке. Личность определяющими являются и следующие признания Тони и Лары: «У меня два самых дорогих человека – ты и отец»; «Я пожертвовала бы самым дорогим – тобой». Таким образом, дети в разряд «самых дорогих» людей у обеих женщин-матерей не попадают, как, впрочем, и у Живаго.


Естественно, что герои романа так же бездетны в поступках. Юрий Живаго, когда заболел его сын в Москве, всю ночь беседует с друзьями о «высоком», даже не пытаясь достать ребёнку необходимое для лечения молоко. Конечно, вспомнят свидетельство-оправдание Б. Пастернака о непрерывной стрельбе на улице. Однако если ты настоящий мужчина, отец, то стрельба тебя не должна останавливать, ну а если ты трус или трусоват, эгоист или эгоистичен и не можешь (или не хочешь) подвергать свою жизнь опасности, то гораздо человечнее, родственнее находиться рядом с ребёнком или хотя бы не заниматься в данный момент «плетением словес», словоблудием. В этой связи надуманной видится версия разных авторов от Г. Гачева до Д. Быкова о жертвенности, христианской составляющей личности Живаго. Сколько бы раз Быков не уподоблял масштаб личности героя «бытию Божию», необходимый результат от этого не «показуется».


Христианская символика – символикой (на что делают упор многие авторы), а поступки, наполняющие её реальным содержанием, существуют, как правило, отдельно от неё. То есть в моменты истины, когда Живаго требуется совершить поступок, как в случае с сыном или «двоежёнством», поступок, который и выявил бы его сущность, Б. Пастернак этой возможности героя ходульно, искусственно лишает. Из-за приёмов «художественного обрезания» многие авторские и персонажные характеристики Живаго мы вынуждены принимать к сведению, так как романная действительность свидетельства о талантливости, гениальности, душе, чувствах и т.д. героя опровергает, либо они повисают в воздухе.


Конечно, страсть Юрия Живаго и Лары – это не христианское служение, как уверяет нас Д. Быков. Думается, люди с таким мироотношением, с такими ценностями ведут человечество только и неминуемо к гибели, к вырождению, самоистреблению. Юрий Живаго являет классический образчик эгоцентрической личности, тот тип интеллигента, о котором так исчерпывающе точно сказал Иван Солоневич в «Народной монархии»: «Эта интеллигенция – книжная, философствующая и блудливая <...> отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья».

Эти слова в полной мере применимы и к Д. Быкову, автору книги «Пастернак».

2006

«Окуджава» Дмитрия Быкова как словесная диарея

Недавнее интервью с Дмитрием Быковым называлось «Манифест трудоголика» («Новая газета», 2009, № 65). Трудоголик – это не только самооценка писателя, но и широко распространённое мнение о нём. А многочисленные разножанровые книги Быкова, казалось бы, данный диагноз убедительно подтверждают. Однако если трудоголик публикует, мягко говоря, некачественную продукцию, то он должен называться иначе…

О низком качестве книги Быкова «Пастернак» я уже писал («День литературы», 2006, № 6). Новая работа Дмитрия Львовича «Окуджава» (М., 2009) ничем не лучше предыдущей. Вопросы к автору и несогласие с ним возникают практически на каждой странице. Озвучу мизерную часть из них, те, которые помогают понять природу феномена Дмитрия Быкова.

В главе «В опале» автор книги сообщает, что «Окуджава вместе с Юрием Трифоновым и Борисом Можаевым инициирует письмо в ЦК с требованием прекратить преследование Твардовского, Трифонов вспоминает об этом в «Записках соседа». Однако в указанном источнике говорится, что инициатором письма был Юрий Буртин, приготовивший «болванку». Он через Асю Берзер вышел на Трифонова, тот – на Можаева, затем к написанию подключились Анатолий Рыбаков и Вениамин Каверин.


То есть имя Окуджавы в данном контексте не возникает вообще. И конечно, «требование» в письме к Леониду Брежневу (а не в ЦК) отсутствует, и пафос послания передан Быковым предельно вольно.


Если бы автор книги не спешил, не фантазировал, а стремился к точности, то он, наверняка, проверил бы информацию Ю. Трифонова по другим источникам: «Исповеди шестидесятника» Ю. Буртина, «Новомировскому дневнику» А. Кондратовича, «Рабочим тетрадям» А. Твардовского и комментариям к ним его дочерей, публикациям В. Лакшина, его дневникам, комментариям к ним С. Кайдаш-Лакшиной и т.д. Из них наш трудоголик узнал бы, что существуют разные версии авторства письма, но во всех случаях называются Ю. Буртин и Ю. Трифонов, а Окуджава отсутствует. Кстати, нет Булата Шалвовича и среди подписантов этого послания к Л. Брежневу.


То, как Дмитрий Быков интерпретирует известные литературные события, рассмотрим на примере «Метрополя». В главе «Свидание с Бонапартом» автор, ссылаясь на В. Аксёнова, одну из причин неучастия Окуджавы в альманахе определяет так: его просто не пригласили к сотрудничеству, потому что берегли. Данная версия никак Быковым не комментируется, хотя вопросы возникают сами собой. Почему всех участников «Метрополя» (а их было двадцать три) не берегли? Чем вызвано такое отношение к Окуджаве: особой ценностью его дара, слабостью или силой его характера, а может, чем-то иным?

Если Быков пишет, что неучастие поэта объяснялось по-разному, то разность эту, думается, следовало проиллюстрировать соответствующими мнениями. Можно было, например, привести точку зрения Юлиу Эдлиса, чьи мемуары «Четверо в дублёнках и другие фигуранты» (М., 2003) автор книги не раз цитирует. В названных мемуарах об интересующем нас событии говорится: «Не все из приглашённых к участию в альманахе согласились на это, те же Трифонов и Окуджава, к слову, их удерживала, надо полагать, естественная опаска, они понимали, что участие в таком рискованном предприятии чревато неизбежными неприятностями».


Сие высказывание Быков не приводит, видимо, потому, что подобную версию озвучивает сам, слегка видоизменяя, подрумянивая её. Вызывает удивление и уход жизнеописателя от оценок произведений, изданных в «Метрополе». Он лишь сообщает, что – это альманах «неподцензурной литературы». Не могу не заметить, что в «Метрополь» были включены и произведения, ранее издававшиеся в СССР, одобренные советской цензурой, на что обратили внимание Яков Козловский и Евгений Сидоров ещё при обсуждении альманаха на Секретариате Московской писательской организации в 1979 году.


Но главное, конечно, в другом, умалчиваемом Быковым и его литературными собратьями: художественный и духовный уровень многих материалов был запредельно низок. Это в своих выступлениях отметили писатели разных идейно-эстетических пристрастий: Сергей Залыгин и Римма Казакова, Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, Олег Волков и Яков Козловский, Евгений Сидоров и Виктор Розов, Леонард Лавлинский и Сергей Михалков, Владимир Амлинский и Владимир Гусев, Александр Борщаговский и Николай Старшинов… Ограничусь цитатами из выступлений будущих главных редакторов «перестроечных» «Знамени» и «Нового мира» Бакланова и Залыгина: «Художественный уровень большинства произведений оставляет желать лучшего. Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, которые вообще не имеют никакого отношения к литературе»; «Я думаю, что целый ряд авторов этого альманаха, которых я прочитал, просто не являются писателями и не могут делать профессионально литературу. Если бы мне, когда я руководил семинаром в Литературном институте, положили на стол эти произведения, их было бы невозможно обсудить даже в семинаре, потому что это не литература, это нечто иное».


«Иное» точно уловил и определил Давид Самойлов, выражая своё отношение к «Ожогу» В. Аксёнова, роману, который продолжил одну из главных линий «Метрополя». Приведу дневниковые записи поэта от 9 и 17 июня 1981 года: «Читаю отвратный «Ожог» Аксёнова. Стоит ли добиваться свободы печати, чтобы писать матом?»; «Ожог» Аксёнова – бунт пьяных сперматозоидов» (Самойлов Д. Подённые записи: В 2 т. – Т. 2. – М., 2002).


Д. Самойлова, оценки которого применимы ко многим «шедеврам» «Метрополя», к «охранительному лагерю», как обзывает Быков критиков альманаха, не отнесёшь. Лишь некоторые либералы смогли в два последние десятилетия объективно высказаться о «Метрополе», не поддаться конъюнктуре, моде, не испугались террора среды и времени. Юлиу Эдлис, друг Булата Окуджавы, многих «метропольевцев», – один из них. В своих мемуарах он справедливо пишет, что «на поверку он (альманах. – Ю.П.) был составлен, за немногими исключениями, из сочинений вполне ординарных в художественном отношении, разве что претенциозных либо попросту эпатажных».


Не знаю, почему Быков не называет в числе организаторов «Метрополя» А. Битова и Ф. Искандера. Не знаю, но догадываюсь, почему наш трудоголик путает хронологию событий в данной истории: зарубежные голоса в защиту альманаха и «бездомной литературы» прозвучали раньше, чем состоялось обсуждение на Секретариате Московской писательской организации. Явным преувеличением, вызывающим улыбку, является утверждение Быкова, что Андрею Вознесенскому из-за «Метрополя» «перекрыли публикации».


Тот же Эдлис в мемуарах точно свидетельствует: «Вознесенский же и вовсе в день, когда над альманахом должна была разразиться державная кара, каким-то чудом оказался не более и не менее как на Северном полюсе, о чём тут же напечатал целую полосу патриотических стихов в «Комсомольской правде».


Помнится, что ещё в книге «Пастернак» Быков назвал Вознесенского учеником Бориса Леонидовича, который «гордого этого звания никак не запятнал». И многочисленные факты из творческой биографии Вознесенского, подобные приведенному, факты, свидетельствующие о политической проституции поэта, Дмитрий Львович умудряется в упор не видеть. И это ещё одна особенность феномена Быкова.


В наиболее концентрированном виде сущность Быкова, литературоведа и жизнеописателя, проявилась в первой главе «На той единственной Гражданской…». В ней заявлены основные идеи (за исключением одной), намечены главные сюжетные линии книги. Эта глава – своеобразный конспект следующих семисот страниц, перенасыщенных многочисленными повторами и длиннотами.


В первой главе задаётся и уровень отношения Быкова к своему герою, обусловленный тем местом, которое Окуджава якобы занимает в поэзии ХХ века. Для выявления этого места автору понадобился А. Блок, с личностью и творчеством коего проводятся различные параллели. В итоге делается вывод, что оба поэта выполняли одну и ту же роль. В её определении, формулировании – весь Быков.


Сразу же, с места в карьер, заявляется главное: «Блок и Окуджава считались святыми». Естественно, что нужны доказательства (кто считал, почему святые), а их нет, поэтому тут же включается задняя скорость – начинается игра на понижение. Из быковского уточнения становится ясно, что святость – это «высокая репутация». Но даже если мы примем такую подмену понятий как сознательную авторскую провокацию, то ясности в понимании проблемы не прибавится.


Суждения Быкова, его логика и система доказательств имеют фантазийную основу. Например, если он утверждает: «Их выводы не подвергались сомнению», – то сие должно соответствовать реальности. А в случае и с Блоком, и с Окуджавой можно привести многочисленные факты, когда «выводы» «подвергались сомнению». Проиллюстрирую это на примере Александра Блока.


Поэт неоднократно критиковался своими бывшими и настоящими друзьями символистами. Так, на одно из самых уязвимых мест в мистико-философских настроениях и построениях Блока указал Андрей Белый в письме от 13 октября 1905 года: «Тут или я идиот, или – Ты играешь мистикой, а играть с собой она не позволяет никому <…>. Пока же Ты не раскроешь скобок, мне всё будет казаться, что Ты или бесцельно кощунствуешь <…>, или говоришь «только так». Но тогда это будет, так сказать, кейфование за чашкой чая <…>. Нельзя быть одновременно и с Богом, и с чёртом».


Не менее серьёзная критика раздавалась в адрес Блока с другой стороны, от «поэта из народа» Николая Клюева. Он, думается, оказал на Блока большее влияние, чем кто-либо из современников поэта. Подчеркну: Блок неоднократно признавал правоту Клюева, о чём он, в частности, сообщает матери в письмах от 27 ноября 1907 года и 2 ноября 1908 года. Более того, при переиздании «Земли в снегу» Блок внял клюевской критике и изъял те строки, которые дали повод упрекать его в «интеллигентской порнографии».


Но и это ещё не всё. «Правда» Клюева стала неотъемлемой частью мировоззрения А. Блока, что нашло выражение в «Стихии и культуре», в восприятии Октября, в «Двенадцати» и многом другом.


Вообще же суждения Быкова о личности Блока, его отношении к войне и революции, о «Возмездии» и «Двенадцати», об отце поэта и прочем удивляют своим ПТУшным уровнем. Для полемики с Быковым по этим вопросам нет места и смысла, тем более что своё понимание их я уже изложил ранее («День литературы», 2005, № 6, «Литературная Россия», 2006, № 28, «Литературная Россия», 2007, № 16, «Литературная Россия», 2008, № 27).


В блоковской части книги Быкова не удивляет лишь одно: ни слова не говорится о теме России, которая, как известно, была главной для Александра Александровича. Сия лакуна объясняется просто: если с таких позиций характеризовать личность и творчество Блока, то сразу рухнут фантазийно-умозрительные схемы Быкова, в частности, идея об однотипности поэтических миров Блока и Окуджавы.


Но вернёмся к идее святости поэтов. Продолжая далее размышлять на эту тему, Быков вновь напускает туману, то ли валяя дурака, то ли таковым являясь.


Трудно иначе воспринимать его следующие понятийные кульбиты: «Да и не было в его личности ничего с в е р х ъ е с т е с т в е н н о г о (разрядка моя. – Ю.П.). В русской литературе полно куда более о б а я т е л ь н ы х (разрядка моя. – Ю.П.) людей».


И, наконец, фонтанирование словесной диареи неожиданно прекращается, и Быков раскрывает секрет святости: через Блока и Окуджаву «транслировались звуки небес». Уже с учётом атеизма обоих поэтов эта идея и сопутствующие ей мысли Быкова воспринимаются, вспомним слова А. Белого, как «кейфование за чашкой чая» или, говоря проще, мягче, без эпитетов – как словоблудие. Я, конечно, помню, что Быков пишет о вере Окуджавы в главе «Молитва», но меня эти интеллигентские экзерсисы-экскременты, подобные следующему, не убеждают: «Бог – не абсолютный командир всего сущего, но лишь один из участников бесконечной войны, в которой каждый из нас – солдат на добровольно избранной стороне; именно поэтому просить Бога о чём-либо – вещь почти безнадёжная: ты сам здесь для того, чтобы осуществить его планы. Просить стоит Природу, всю совокупность сущего…».


Попутно замечу, что Окуджава – идеальный ретранслятор небес из первой главы явно не стыкуется с Окуджавой, поэтом, лирика которого зависит от градуса политической атмосферы, из главы «Окуджава и Светлов».


Естественно, что в своей книге Быков обращается к близкой и далёкой истории, ею просвечивая судьбу главного героя. И в трактовке вопросов истории автор «Окуджавы» остаётся верен себе, демонстрируя минимум знаний и максимум произвола, сочетая убогие современные либеральные стереотипы с не менее убогими старыми.


Характерен комментарий Быкова к фильму «Нас венчали не в церкви...» в главе «Свидание с Бонапартом». Фильм навеял автору книги следующие исторические параллели и оценки: «конец застоя заставлял вспомнить о народовольцах»; «всё напоминало о временах Победоносцева»; «победа народовольцев не в том, что они «против власти», а в том, что они человечнее этой власти».


Итак, следуя давней лево-большевистско-либеральной традиции, Быков возводит напраслину на Константина Победоносцева, одного из самых достойных государственных мужей России ХIХ века. Чем руководствовался либеральный летописец в данном случае?


Может быть, ему не нравится, что за время обер-прокурорства Победоносцева число церковных школ в России увеличилось с 73-х до 43 696-ти, а количество обучающихся в них выросло в 136 раз?


А может быть, господина Быкова возмутило то, как Победоносцев в своей гениальной статье определил сущность либеральной демократии? Да уж, припечатал её, так припечатал, не в бровь, как говорится, а в глаз. И сегодня многие оценки из этой статьи звучат сверхактуально. Судите сами: «Либеральная демократия, водворяя беспорядок и насилие в обществе, вместе с началами безверия и материализма, провозглашает свободу, равенство и братство – там, где нет уже места ни свободе, ни равенству» (Победоносцев К. Великая ложь нашего времени. – М., 1993).


Но, может быть, Дмитрий Быков обиделся на Победоносцева за грузин? Ведь аристократизм Окуджавы, о котором многократно говорится в книге, автор выводит из национального происхождения Булата Шалвовича, а Победоносцев в письме к Александру III «некорректно» высказался об «аристократическом» народе: «Грузины едва не молились на нас, когда грозила ещё опасность от персов. Когда гроза стала проходить ещё при Ермолове, уже появились признаки отчуждения. Потом, когда появился Шамиль, все опять притихли.


Прошла и эта опасность – грузины снова стали безумствовать, по мере того, как мы с ними благодушествовали, баловали их и приучали к щедрым милостям за счёт казны и казённых имуществ».


Да и полноте, господин Быков, в своём ли уме Вы были, когда писали «о новых победоносцевых» в начале 80-х годов ХХ века? Где Вы их увидели? Их не было, к сожалению, тогда, нет их и сейчас.


Что же касается быковской оценки народовольцев, которые якобы были «человечней власти», то это, хоть убейте, я понять не в силах. И сие говорится о террористах, устроивших охоту на Александра II, организовавших 9 покушений на него, в результате которых погибли безвинные люди и сам «царь-освободитель»? И такой же набор хорошо узнаваемых, примитивных, мерзких клише, отдающих людоедским душком, содержится в рассуждениях Быкова обо всей русской истории ХIХ века.


На столь же «высоком» уровне, профессиональном и человеческом, говорится в книге и о ХХ веке. Покажу это на примере двух глав, в которых затрагивается тема сопротивления Советской власти. В главе «Окуджава и диссиденты» политическая оппозиция представлена лишь детьми советской элиты, «чьи убеждения вполне укладывались в большевистскую парадигму» с небольшими отклонениями, и теми, «кого репрессии тридцатых-сороковых не затронули», кто ориентировался на западные идеалы, конвергенцию и т.д. То есть инакомыслящие, по Быкову, это только две волны диссидентов леволиберального толка.


Системным же противникам режима, ставившим цель свержения существующего строя, в книге нет места. И потому, что Быков утверждает: «Максимум отваги – «Хроника текущих событий». И потому, что наличие таких борцов, в первую очередь, русских патриотов, не вписывается в либеральную историческую концепцию автора, о которой скажу позже.


Итак, Дмитрий Быков, пишущий об инакомыслящих, обладающий, по словам В. Босенко, «феноменальной эрудицией» («Литературная газета», 2009, № 24), должен был сказать хотя бы о следующих партиях и движениях 50-60-х годов: «Народно-демократической партии», «Российской национально-социалистической партии», группе «Фетисова», ВСХСОНе.

Вполне очевидно, что автор «Окуджавы» последователен в своём замалчивании «правых» борцов с режимом. Так, в другой главе, «В опале», он, характеризуя 1970 год, пишет: «Сидят Синявский, Даниэль, Гинзбург, Григоренко, Богораз, Литвинов, Горбаневская, через год в четвёртый раз возьмут Буковского». В таком подборе имён видна преднамеренная, мировоззренчески мотивированная односторонность, тенденциозность.

Как известно, одновременно и вместе с частью из названных сидельцев в тюрьмах и лагерях в 1970 году находились «правые», «русисты»: Игорь Огурцов, Евгений Вагин, Леонид Бородин, Николай Иванов, Владимир Платонов и другие ВСХСОНовцы. И сроки у них были не меньшие (с Огурцовым, отсидевшим 20 лет, не сравнится ни один из леволиберальных диссидентов), и досрочно их (как, например, А. Синявского и А. Гинзбурга) не выпускали, и Окуджава с «шестидесятниками», и мировая общественность в их защиту не выступали. Вот и Быков, следуя за своими старшими товарищами, не хочет их замечать.

Думаю, автору книги не следовало смешивать лагерь, тюрьму со ссылкой, в которой находились Павел Литвинов и Лариса Богораз. Подобная вольность допускается и в главе, где говорится об отсидевшем Иосифе Бродском.


Историческая и литературно-культурологическая линии «Окуджавы» подчинены утверждению главной идеи книги, в первой главе не заявленной.


Думаю, отношение Быкова к своему герою, в первую очередь, обусловлено тем, что Окуджава, как говорится в главе «В опале», «воевал не только с современниками, а со всем русским имперским архетипом». В другой же главе – «Окуджава и диссиденты» – утверждается, что Россия неизменна «в сущностных своих чертах». И эта мысль повторяется неоднократно на протяжении всей книги.


То есть, понятно, какой смысл вкладывает Быков в понятие «имперский архетип» – тысячелетняя историческая Россия. Её черты – рабство, холопство, неумение уважать личность, бессмысленное и беспощадное подавление живого человека и тому подобное – «подсказаны» Быкову прозой, поэзией, публицистикой Окуджавы, и об этом идёт речь в главах «Путешествие дилетантов», «Свидание с Бонапартом», «Звезда пленительного счастья», «Упразднённый театр» и других.


Окуджавско-быковская модель истории России – это хорошо знакомая либеральная, русофобская модель, многократно раскритикованная, в том числе А. Солженицыным и В. Максимовым, коих автор книги «не трогает». И вполне естественно, что Быкову близки разных мастей разрушители государственности, «имперского архетипа»: декабристы, народовольцы, террористы, ленинская гвардия, «шестидесятники», диссиденты, либералы; народы и отдельные личности, охваченные русофобией, сепаратизмом. Проиллюстрирую это на двух примерах из главы «Упразднённый театр».


Быков никак не комментирует (нужно полагать, соглашается) высказывание Окуджавы о действиях Шамиля Басаева и его банды в Будённовске, а также предположение Булата Шалвовича, «совести интеллигенции», что Басаеву «когда-нибудь <…> памятник поставят». Захар Прилепин (восторгающийся Быковым и в новой своей книге этого года «Terra Tartarara: Это касается лично меня») уверен, знает, что в таких случаях должны делать нормальные – то есть не интеллигентные – русские люди…


Аналогичную позицию занимает Дмитрий Львович в трактовке поведения Окуджавы в октябре 1993-го года. Как всегда, руководствуясь странной логикой и ещё более странной, ущербной, либерально-интеллигентской моралью, он оправдывает Булата Шалвовича и как подписанта позорного письма 42-х, и как человека, который получал наслаждение при виде расстрела Белого дома.


Многие, в том числе русские патриоты, с сочувственным удивлением задавались вопросом: как такое могло произойти с Булатом Окуджавой, автором «Полуночного троллейбуса», «Здесь птицы не поют…», «Молитвы», «До свидания, мальчики», «По смоленской дороге», других любимых народом песен.


Первым на возможность такой метаморфозы указал Михаил Лобанов. Он в статье «Просвещённое мещанство» («Молодая гвардия», 1968, № 4), ссылаясь на реакцию Окуджавы на критику в адрес фильма «Женя, Женечка и Катюша», справедливо писал: «Но дело ли стихотворца – ни за что ни про что угрожать судом» – и пророчески предостерегал: «Даже как-то страшновато: попадись-ка под власть такой прогрессистской руки…».


Уже в 1987 году Лобанов в статье «История и её литературные варианты» (Лобанов М. Страницы памятного. – М., 1988) точно определил «болевые точки» исторической прозы Окуджавы. Это, прежде всего, русофобия и несовместимость идеалов, утверждаемых писателем, с традиционными ценностями отечественной литературы и русского народа. И наконец, уже в своих мемуарах, имея в виду поведение Окуджавы в октябре 93-го, Михаил Петрович подводит итог: «К этому вели его давние принюхивания к крови в графоманских «исторических» опусах, где маниакально повторяется одно и то же: «кровь», «чужая кровь», «затхлая кровь», «я вижу, как загорелись ваши глаза при слове «кровь», «а одна ли у нас кровь?», «нет слов, способных подняться выше крови» и т.д.» (Лобанов М. В сражении и любви. – М., 2003).


Да и в известных песнях Окуджавы, думаю, немало строк вызывают вопросы. Например, в «гимне» «шестидесятников» есть слова, которые не одно десятилетие меня смущают: «Поднявший меч на наш союз // достоин будет худшей кары, // и я за жизнь его тогда // не дам и ломаной гитары».

Если это не разрешение крови по совести, то что это? О каком союзе идет речь, можно не уточнять, и так ясно…


Таким образом, в последнем десятилетии жизни Окуджавы нет ничего неожиданного, все его поступки, оценки логически вытекают из особенностей его личности, мировоззрения, творчества, и, прежде всего, – из ненависти к исторической России. Поэтому Окуджава всегда оказывался с теми, кто поднимал «меч» на Советский Союз, Россию, народ, вместе с Горбачёвым, Ельциным, Чубайсом, Гайдаром… По признанию двух последних людоедов-«реформаторов», свои деяния они поверяли по Булату Шалвовичу, который был для них высшим судиёй.


И не будет преувеличением сказать, что гибель миллионов россиян, раньше времени ушедших из жизни, смерть этих жертв либерального ГУЛАГа и на совести Окуджавы.


Ещё одна бросающаяся в глаза особенность книги Быкова – это резусконфликтность глав: то, что утверждается в одной части, противоречит тому, что сообщается в другой. Так, в главе «Упразднённый театр» читаем: «В последние годы (жизни. – Ю.П.) Окуджава думал, что виной всему было не советское, а русское: советское лишь попало в наиболее болезненные точки народа, сыграло на его худших инстинктах. Об этом он говорит в последнем интервью». Но из другой главы – «Окуджава и диссиденты» – следует, что к таким убеждениям Булат Шалвович пришёл почти на 30 лет раньше. Я понимаю, что трудоголик Быков мог забыть о том, что написал на странице 476-ой, поэтому осмелюсь напомнить ему: «Самым страшным пониманием <…> было твёрдо сложившееся к концу ш е с т и д е с я т ы х (разрядка моя. – Ю.П.) осознание, что его отец, мать, дядья были винтиками в той самой машине, которая их уничтожила в конце концов; и машина эта называется не столько советской властью, сколько р у с с к о й и с т о р и е й (разрядка моя. – Ю.П.)».


Однако неувязочка вышла не только со сроками, но и с самим действом, с самой русской историей. В главе «Ольга. Ленинградский перелом», на странице 437-ой читаем: «…Комиссары в пыльных шлемах вдруг догадались, что вместе со старой Россией – в которой отвратительного хватало, что и говорить! – они уничтожили нечто невозвратимое и, быть может, самое главное».

Итак, если признаётся, что «комиссары» уничтожили невозвратимое, тем более, главное, то, во-первых, о какой неизменной русской имперской парадигме может идти речь (а мы помним, что это сквозная идея книги), и, во-вторых, при чём тут русская история. Нет, господа хорошие, окуджавы, аксёновы, трифоновы, литвиновы, радеки, якиры и им подобные, не надо всё валить на «русскую парадигму», перекладывая на русских и Россию груз ответственности со своих родителей и с тех народов, которые они представляют и которые вместе с русскими «поучаствовали» в революции, Гражданской войне… Поучаствовали в уничтожении исторической России.

Многое ещё, конечно, хотелось и следовало прокомментировать: и то, как характеризуются грузины и армяне в главе «Родители», и то, как якобы Россия захватила Грузию, и то, что говорится в книге о С. Есенине, М. Цветаевой, М. Светлове, Ю. Казакове, В. Высоцком, С. Кирсанове, Д. Самойлове, А. Битове, В. Аксёнове, А. Синявском и других писателях. Хотелось бы показать, как безбожно перевирается история литературы в случаях с «Нашим современником» и дискуссией «Классика и мы», как нагло оболганы (в духе РАППовских погромщиков 20-х годов) Станислав Куняев, «День» и «русская партия» … Всего не перечислишь.


Но я понимаю: газета не безразмерная, не серия «ЖЗЛ», которую дважды осчастливил своими «кирпичами», своей словесной диареей Дмитрий Быков. Уверен, впереди новая книга в этой серии и новые премии. То, чем занимается Быков, востребовано современной космополитической, русофобской интеллигенцией.


Всё сказанное заставляет меня скорректировать прежнее своё отношение к Быкову. В статье о его книге «Пастернак» я назвал Дмитрия Львовича Коробочкой и Хлестаковым в одном флаконе. Теперь, после прочтения «Окуджавы», понимаю, что с Коробочкой погорячился. Всё-таки до уровня Коробочки Дмитрию Львовичу ещё нужно дорасти…

2009

«Календарь» Дмитрия Быкова, или Проверено: «мины» есть

Новые книги Дмитрия Быкова «Календарь. Разговоры о главном» (М., 2011), «Календарь-2. Споры о бесспорном» (М., 2012) меня удивили. Ещё до их чтения я был настроен на негативную волну, ибо предыдущие работы автора «Пастернак» (2005) и «Окуджава» (2009) вызвали у меня резкое неприятие.


Однако двучастный «Календарь» меня приятно поразил.


Прежде всего, соглашаешься с оценками современной России и её «детей», которые даются в «Живом», «Сталине, Ильине и братстве», «Отсутствии», «Путиводителе», «Ксениифобии», «Вон из Москвы» и других эссе автора. О постсоветском времени — самом позорном, катастрофическом, бездуховном в нашей истории — Дмитрий Быков говорит преимущественно так: «советское — при всех его минусах и плюсах — было естественным продолжением русского, а вот постсоветское пришло откуда-то из другого пространства, это явление совсем иной, небывалой ещё природы»; «уже подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья».


Вполне очевидно, что быковские суждения о постсоветской эпохе во многом совпадают с тем, что писалось о ней В. Кожиновым и М. Лобановым, И. Золотусским и В. Бондаренко, Ст. Куняевым и А. Прохановым, А. Казинцевым и М. Делягиным и другими авторами нелюбимых Дмитрием Львовичем «Нашего современника», «Москвы», «Завтра», «Дня литературы» и т.д.


Неожиданным единомышленником русских патриотов предстаёт Быков и в своих рассуждениях о Великой Отечественной войне. Наиболее интересно в этом отношении эссе «Благонамеренный», пожалуй, лучшее в книге. В нём речь идёт о фильме В. Хотиненко «Поп». Давно уже в наше сознание вживляется смертоубийственная идея о тождестве гитлеровской Германии и Советского Союза. Поэтому и война была не отечественной, и солдаты, офицеры Советской армии, сражаясь с Гитлером, укрепляли власть Сталина, и т.д. Эти абсурдно-преступные, святотатские идеи сегодня активно транслируются большинством представителей нашей либеральной интеллигенции — от С. Карагалова, члена Президентского Совета, до В. Хотиненко, главного режиссёра фильма «Поп».


В отличие от таких либералов, Дмитрий Быков в своём отзыве на фильм «Поп» справедливо утверждает: «Штука в том, что наши в этой войне были лучше немцев. Правее. С богословской, исторической, нравственной, эстетической и человеческой точки зрения». И отталкиваясь от этой мысли, которая должна быть точкой отсчёта при анализе любого произведения литературы и искусства о Великой Отечественной войне, Быков убедительно и объективно выявляет неправду режиссёра и актёров фильма «Поп»: «Хотиненко и Маковецкий своего попа оправдывают — у них сильный аргумент: детей спасает <…>. Но тогда у них получается, что неправа безбожная советская власть, которая этих детей вторично осиротила, арестовав о. Александра. А между тем советская власть для спасения этих детей — и миллионов других, кстати, — сделала не менее, а то и поболее, чем о. Александр. Она эту войну выиграла»; «Он (Хотиненко. — Ю.П.) ведь не может не понимать, что Великая Отечественная не была столкновением двух зол. Одно зло было почерней, побесспорней и вдобавок влезло на чужую землю»; «У Хотиненко не получилось даже ни одного страшного немца, — так, хорошие ребята, весёлые. Страдают от холода. Убивают между делом…».


Очевидно, что религиозность как дух, как система ценностей в фильме «Поп» отсутствует. К тому же, Быков отказывает фильму в религиозности и с другой — «богословской» — стороны: «Какая вообще религия без пограничья?..»; «…нет никакой веры без ада и рая, без подземного пламени и небесной благодати».


Дмитрий Львович, видимо, не знает о том, что повторяет любимые мысли Михаила Бахтина, Вадима Кожинова, не раз транслируемые ими по разным поводам. И, конечно, прав Быков в том, что не следовало получать благословения у Патриарха на создание фильма, что, добавлю, для многих является главным доказательством «правильности» «Попа».


Однако в двучастном «Календаре» гораздо больше идейно-уязвимых эссе. Это, в первую очередь, такие, как «Отсутствие», «Правило Трифонова», «Телегия», «Дикий Дон», «Два Чехова», «Эдвард, сын Вильяма», «Невеликий инквизитор», «Броненосец “Легкомысленный”», «Онегин как брэнд», «На той единственной», «Горе ума». Остановимся на некоторых из них.


В «Телегии» — формально — речь идёт о «деревенской» прозе, отношение к которой выражено в подзаголовке «Русское почвенничество как антикультурный проект». Казалось, в последние десятилетия «антидеревенский» фонтан иссяк: примитивно-нелепые стереотипы восприятия данного направления остались в прошлом, и для многих стало очевидным, что проза В. Белова, В. Шукшина, В. Распутина, Е. Носова, В. Астафьева, В. Лихоносова и т.д. — одно из самых значительных явлений в русской литературе второй половины ХХ века. Однако Быков не только реанимирует старые абсурдные мифы, но и создаёт не менее абсурдные новые. Их все нет смысла и места рассматривать. Приведу ключевые суждения автора «Телегии», переводящие разговор о «деревенской» прозе во вневременной, онтологический регистр.


«Вражда народа и интеллигенции, — утверждает Быков, — чистый продукт почвеннического вымысла». Отстраняясь от версии о родителях вымысла, не могу не заметить, что о вражде народа и интеллигенции только в ХХ веке писали В. Розанов, А. Блок, Н. Клюев, С. Есенин, М. Булгаков, И. Солоневич и многие другие авторы. Напомню лишь известное высказывание Блока из статьи «Народ и интеллигенция»: «Полтораста миллионов с одной стороны и несколько тысяч — с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном».


«На самом деле, — продолжает Быков, — эта вражда одной интеллигенции к другой». А далее уточняет: «Ненависть деревенщиков к городу — не что иное, как реакция на формирование нового класса или, если угодно, нового народа». Вновь оставлю в стороне давно опровергнутый миф-пенсионер о ненависти «деревенщиков» к городу, а прокомментирую инновационное «открытие» автора «Телегии». В нём всё уязвимо-размыто-перепутано с понятийно-сущностно-логической точки зрения: «советская интеллигенция» — это и «прослойка», и «новый класс», и «новый народ», и «народ».


Во-первых, какой бы ни была семантика слов «народ» и «новый народ» у Быкова, не вызывает сомнений то, что «прослойка» и «класс» — всегда и во всех смыслах (социальном, духовном, культурном и т.д.) более узкие понятия, чем «народ». Во-вторых, определение народа настолько «новаторское», что остаётся привести его без комментариев и с улыбкой удивления. «Народом», «новым народом» «называется тот, кто пишет народные песни». Иллюстрируется данное «открытие» примерами соответствующего фантазийно-ахинейного уровня. По выражению Дмитрия Львовича, «народом работали» Б. Окуджава, Н. Матвеева, Ю. Визбор, Ю. Ким, М. Анчаров, А. Галич, В. Высоцкий.


Конечно, тематическая широта быковских эссе впечатляет. Но не менее впечатляет и другое. Довольно часто Дмитрию Львовичу не хватает элементарных знаний и глубины понимания рассматриваемых — с лёгкостью, с видом знатока — вопросов. Поэтому авторская версия чувств, поступков, судеб сильно отличается от «первоисточника», от объекта изображения. Вот как в эссе «Горе ума» интерпретируется гибель Грибоедова: «Автор комедии состоит на службе у России, которая его не ценит и про которую он всё понимает. И гибнет за неё — в битве совершенно бессмысленной, защищая Мирзу Якуба, который ему никто».


В этих двух предложениях проявляется так много авторского — от мелких фактических неточностей до масштабной неправды в понимании основ человеческой жизни. «Состоять на службе у России» — так можно писать не о Грибоедове, а о наёмниках-иностранцах или отечественных космополитах, для которых Родина — «призрак», «пустое место» и тому подобное. Да и нет никаких оснований видеть в Грибоедове человека, отождествляющего власть и Россию. Быковская же интерпретация истории с Мирзой-Якубом (у Дмитрия Львовича потерян дефис) наглядно демонстрирует сущность авторского подхода к любой человеческой судьбе.


С точки зрения автора эссе, смыслом обладают лишь личностно-мотивированные поступки: защищают тех, кто имеет к человеку хоть какое-то отношение. Для Грибоедова такая логика поведения в корне была неприемлема. Писатель-дипломат сам внёс в Туркманчайский договор пункт о возвращении иранской стороной российских подданных, попавших в плен в разное время. И Грибоедов делал всё от него зависящее, чтобы реализовать на практике данный пункт договора. К тому же, на территории русского посольства в Тегеране спасались не только Мирза-Якуб, но и те, о ком Быков почему-то не вспоминает: грузин Рустем-бек, армянские женщины из гарема Аллаяр-хана.


Вообще же, дилемма «спасать — не спасать» перед Грибоедовым не возникала и в принципе возникнуть не могла, ибо Александр Сергеевич был человеком чести, долга. И даже тогда, когда у него появилась возможность спастись, укрывшись на территории армянской церкви или у кондитера Манучер-хана (о чём Быков умалчивает) Грибоедов этой возможностью, естественно, не воспользовался…


Всего в двучастном «Календаре» около сотни фактических ошибок, неточностей, натяжек, не играющих столь значительной роли, как в приведённом примере с Грибоедовым. Эти фактологические «блохи», эти «пехотные мины» свидетельствуют, прежде всего, об авторской спешке и нежелании уточнять всякие «мелочи». Такого рода «мины» могут остаться читателем не замеченными, поэтому хотя бы предупредим его об их наличии, приведя несколько примеров.


1. Ставить В. Шукшина в один ряд с Ю. Трифоновым, В. Аксёновым, Б. Окуджавой и «другими детьми и внуками репрессированных комиссаров, пламенных революционеров» и уверять, что Василий Макарович был «заворожен темой революции» («Правило Трифонова») — это явный перебор, очевидная двойная фактическая ошибка. Во-первых, отец Шукшина не был ни пламенным революционером, ни комиссаром. Председатель колхоза волею случая — это совсем иной «революционно»-должностной уровень, чем, скажем, у Валентина Андреевича Трифонова, члена ВКП(б) с 1904-го года, участника революции 1905-го года, секретаря большевистской фракции Петроградского совета в 1917-го году, члена РВС разных фронтов в годы Гражданской войны, председателя Военной коллегии Верховного суда СССР… Во-вторых, в отличие от Юрия Трифонова и писателей-шестидесятников, Шукшин темой революции заворожен не был и откликнулся на Гражданскую войну только «Любавиными».


2. В эссе «Наследник по прямой» Быков утверждает, что «Новый мир» при Твардовском превратился в аналог некрасовского «Современника», «и был там свой Чернышевский, которого посадили», — Синявский. Однако Андрей Донатович никогда не играл в «Новом мире» роли, подобной роли Чернышевского в «Современнике». Синявский был одним из многих рецензентов журнала и не более того. Ключевые роли в «Новом мире» играли В. Лакшин, А. Дементьев, А. Кондратович и другие, больше антагонисты, чем единомышленники Андрея Донатовича. Да и отношение Твардовского к Синявскому явно не вписывается в тот миф об Александре Трифоновиче, который создаёт Быков в «Наследнике по прямой» и «Нестрашном свете».

Реакция на дело А. Синявского — Ю. Даниэля у А. Твардовского была вполне советской — «достойны презрения» (запись от 15.2.1966 // «Знамя», 2002, № 4), или, как сказано в письме в Секретариат Союза писателей от 1 марта 1966 года, «трусливые двурушники», печатающие «тайком за границей свою в сущности антисоветскую и антихудожественную стряпню» («Знамя», 2002, № 4). У А. Твардовского вызывает протест лишь мера наказания этих, по его выражению, «двух мазуриков»: в сроках (5 и 7 лет) поэт видит тенденцию возврата к сталинизму, что дискредитирует Советский Союз в глазах мировой общественности. Избранная мера наказания политически невыгодна, поэтому А. Твардовский предлагает в указанном письме тюремные сроки заменить общественным порицанием, «лишением их советского гражданства и выдворением за пределы СССР».


3. «Так Горький в девяностые годы позапрошлого века клеймил мещанство от имени босячества, обзывая интеллигенцию дачниками, врагами, варварами...» («Телегия»). Это утверждение Быкова строится на омолаживающем хронологическом сдвиге в мировоззрении и творчестве Горького. Не «в девяностые годы позапрошлого века», а в начале ХХ-го столетия появляются пьесы «Мещане» (1901), «Дачники» (1904), «Варвары» (1905), «Враги» (1906), которые, собственно, и имеет в виду Дмитрий Львович.


«Мин» противотанковых, идейно-идеологических, в быковском «Календаре» не меньше, чем «мин» противопехотных, фактологических. Уязвимость многих высказываний автора обусловлена, в первую очередь, его либеральным мировоззрением, его либеральной системой ценностей. Для иллюстрации сказанного обратимся к эссе «Невеликий инквизитор».


У Быкова вызывает удивление и возмущение факт реабилитации Константина Победоносцева в «нулевые» годы XXI-го столетия. Это, по версии Дмитрия Львовича, трудно было представить даже в революционные 90-е. Следует, видимо, уточнить: реабилитация Победоносцева началась гораздо раньше. Ещё в 70-е годы минувшего века Леонид Бородин подпольно издавал в Советском Союзе журнал «Московский сборник». Самим названием его, повторяющим название книги Победоносцева, Бородин указывал на позицию своего издания, продолжающего государственно-православную линию Константина Петровича. Вехой на пути возвращения Победоносцева к отечественному читателю стали серьёзные работы о нём Анатолия Ланщикова рубежа 80-90-х годов... То есть, реабилитация Победоносцева произошла не вдруг, не в «нулевые» годы и, тем более, не по велению отдельных политиков.


Что же касается быковских оценок Победоносцева, то они сродни тому, что говорилось о Константине Петровиче в книге «Окуджава» и с чем я уже выразил своё несогласие в статье «Словесная диарея» («День литературы», 2009, № 7). Сейчас хочу обратить внимание на другое. В своих оценках Победоносцева Быков-либерал очень напоминает «неистовых ревнителей» советской вульгарно-социологической критики. Напоминает уже тем, что свои вопиюще-несправедливые, ярлыково-подобные характеристики Дмитрий Львович даже не пытается доказать, подтвердить примерами. Сие всегда делать необходимо, но особенно тогда, когда утверждаешь такое: «Это был патентованный правовед, скучнейший, традиционнейший запретитель <...> Победоносцев был скучен, как все фарисеи, и примитивен, как наша отечественная бюрократия; все хитросплетения и завитушки его стиля вьются на пустом месте. В его сочинениях при детальном рассмотрении не усмотришь ни любви, ни добра, ни искренней заботы об Отечестве, относительно которого не мог же он совершенно заблуждаться».


В эссе Быкова мы не найдём и ответа на вопрос, который естественно возникает у любого непредвзятого и хотя бы немного знающего отечественную историю и историю литературы читателя: как с таким «ничтожеством», как Победоносцев, мог дружить Ф. М. Достоевский. Писатель, как известно, высоко ценил ум и добрую душу Константина Петровича, внимательно относился к его советам и замечаниям, а, главное, приезжал к нему «дух лечить». И, конечно, исследователь, журналист в разговоре о Победоносцеве не должен обходить стороной свидетельства, подобные следующему. Анна Григорьевна Достоевская, одна из самых чутких и умных современниц Константина Петровича, вспоминала: «Чрезвычайно любил Фёдор Михайлович посещать К. П. Победоносцева: беседы с ним доставляли Ф.М. высокое умственное наслаждение, как общение с необыкновенно тонким, глубоко понимающим, хотя и скептически настроенным умом».


Итак, либеральные «уши» торчат из сотен быковских оценок исторических событий, характеристик литературных персонажей, писателей, политиков и т.д. Приведу несколько характерных примеров без комментариев: «...на фоне Софронова и его клики они (Лиля и Осип Брики. — Ю.П.) святы» («Софронов и его тайна»); «судьба Татьяны, находящей единственное утешение в верности никому не нужным обязательствам» («Онегин как брэнд»); «сельские прелести» — это «неослабленное внимание к чужой жизни, консерватизм, ксенофобия, жадность, грубость, темнота» («Телегия»); человек у Солженицына и Достоевского «есть нечто, что ещё только предстоит создать» («Наследник по прямой»).


Помнится, Игорь Золотусский ещё в 1987 году в одной из лучших своих статей «Доколе?» точно отреагировал на типично советскую версию Владимира Лакшина о Татьяне Лариной как потенциальной декабристке и её муже-генерале — вероятном декабристе. Велико же было моё удивление, когда в книге 2012-го года издания у иронично-либерального Быкова я встретил нечто, казалось бы, давно забытое, вульгарно-социологическое, лево-советское, лакшиноподобное. Автор эссе «Онегин как брэнд» дальнейшую судьбу героев пушкинского романа видит так: «…в декабристы попадёт никак не Онегин, которого автор благополучно привёл к разгрому, а муж-генерал, а Татьяна <…> отправится за ним в Сибирь, что вполне согласуется с логикой образа и судьбы».


Этот и аналогичные многочисленные примеры из «Календаря» в очередной раз наглядно подтверждают, что либеральные и социалистические идеи связаны между собой одной пуповиной, они, если перефразировать Игоря Шафаревича, две параллельно-пересекающиеся дороги в один идейный тупик.


Эссе «Правило Трифонова» — одно из самых сокровенно-концептуальных. Через и посредством Юрия Трифонова Быков высказывает свои заветные мысли. Трифонов же, герой эссе, и Трифонов, реальный писатель, — фигуры во многом несовместимые. В данном эссе Быков в очередной раз с положительным пафосом рассуждает об Октябрьской революции как типичный шестидесятник. Ничего нового о революции по сравнению с тем, что утверждалось Дмитрием Львовичем в «Пастернаке» и «Окуджаве», в «Календаре» не говорится. Возникает ощущение, будто хлебнул советского идеологического пойла, когда читаешь быковские высказывания, подобные следующему: «Революция была при всей своей жестокости мигом всенародного (разрядка моя. — Ю.П.) вдохновения». Это суждение о революции рифмуется с ключевой фразой Трифонова из «Отблеска костра»: «… о времени, когда всё начиналось. Когда начинались мы».


Столь же характерны и столь же сомнительны быковские параллели между Октябрьской революцией и Великой Отечественной войной: «война при всей своей героике, куда менее благотворна для личности, чем революция. Хотя бы потому, что во время революции у человека есть нравственный выбор, а во время войны нет, или рамки его много тесней. Война требует умения не только “шагнуть из окопа”, но и выживать, сливаться с землёй, ползать — революция категорически исключает приспособленчество. Война кровавей, разрушительней, война отбрасывает обе стороны на десятилетия назад. И главное — война есть всё-таки вещь внешняя: русская революция была итогом всей предшествующей истории — и нашей, и европейской; она была прекрасным или ужасным, но венцом многолетнего развития — скажем, как старость. Война же налетает как болезнь, и корни её не в истории, а в географии. Это всегда скучней».


Эссе о Луначарском «Броненосец “Легкомысленный”» и Ю. Трифонове «Правило Трифонова», «Отсутствие» — одни из самых автобиографических в эссеистских книгах Быкова. К тому же, они порождают вопросы и ассоциации общекультурной направленности. Уже в самом начале «Броненосца “Легкомысленного”» Дмитрий Львович рассказывает о том, как умирающий Луначарский отказался пить шампанское из столовой ложки со словами: «Шампанское я пью только из бокала!» Если по молодости Быков относился к этому поступку Луначарского как к «легкомысленному позёрству», то позже его мнение изменилось. Сегодня Дмитрий Львович утверждает: «Жест — великое дело, позёрство на одре — великая форма презрения к гибели, завет наследникам, почти подвиг».


В такой формулировке «жест — почти подвиг» много личного и легкомысленного. Невольно вспоминается, что Быков начинал как куртуазный маньерист. Игровое начало и по сей день определяет многое в личности и творчестве автора. Только заигравшись, думаю, можно увидеть в эпизоде с шампанским почти подвиг, завет потомкам... Тогда, если следовать логике Быкова, и оригинальный человек из одноимённого рассказа Леонида Андреева совершает почти подвиг, когда и перед смертью остаётся верен на словах своей «фишке» — любви к негритянкам...


Только жест, только легкомысленность видятся и в другом характерном пассаже. Луначарский, по мысли Быкова, в силу своих писательских комплексов («самолюбования, мнительности, болезненного внимания к чужим слабостям») «хорошо понимал художников». В каком смысле Луначарский хорошо понимал художников; где доказательства этого понимания?.. Ответы на эти и другие естественно возникающие вопросы в эссе отсутствуют.


Наследие же самого Луначарского версию Быкова о «броненосце» опровергает.

Дмитрий Львович, уверенный в том, что через названные комплексы можно хорошо понять художников, напоминает критика Д. из «Записок из-за угла» А. Битова. Этот критик (с его, как выражается Андрей Георгиевич, «одесскими штучками») «все причины с рвением первоклассника отыскивает в патологии, и те три или четыре причины, по которым считает, что пишет сам, рассматривает распространяющимися на всё человечество. Поэтому ему, конечно же, непонятно, как может писать человек, если он не низкого роста, не урод и не еврей».


Итоговое же размышление Быкова о Луначарском выглядит, мягко говоря, коряво. Одно слово в нём явно отсутствует, но смысл понятен. Луначарский, как утверждается в эссе, «не ангел и не демон, но человек в ХХ веке был куда большей редкостью». Здесь возникает параллель с романом Юрия Трифонова «Старик».


Только Трифонову в двучастном «Календаре» посвящено два эссе, больше чем кому-либо. Не вызывает сомнений, что Трифонов — один из самых близких, созвучных Быкову писателей второй половины ХХ-го века. Но в приведённом высказывании о Луначарском Дмитрий Львович мыслит как идейный антипод Трифонова, как старый большевик из романа «Старик». Он и через 50 лет после окончания Гражданской войны пытается найти доказательства идеологической «неправильности» «красного» комкора Мигулина, расстрелянного в 1921 году как якобы организатора якобы контрреволюционного заговора. На что Павел Летунов, озвучивая трифоновское, заветное, реагирует так: «Вот этого не понимаю: чёрные да белые, мракобесы и ангелы. И никого посерёдке. А посерёдке-то все. И от мрака, и от бесов, и от ангелов в каждом».


Одной из главных тем двучастного «Календаря» остаётся национальная тема, тема России, в первую очередь. Рассуждая о Чехове («Два Чехова»), Эдварде Радзинском («Эдвард, сын Вильяма»), Юрии Трифонове («Правило Трифонова», «Отсутствие»), Викторе Астафьеве и Натане Эйдельмане («Одна ночь»), Ольге Форш («Хроники русской Касталии»), Гражданской войне («На той единственной») и о многом другом, Быков по-разному выходит на эту тему. В большинстве случаев узнаётся автор «Пастернака» и «Окуджавы». Вот как, например, закольцовывается разговор о поколении комиссаров-коммунаров и об отношении к нему Трифонова и шестидесятников: «Никому не было дела до того, что из освободительного движения в России получается новое усиленное тиранство: оно в России получается из всего».


Рабство, несвобода, тирания как константы исторического бытия России — сквозные мотивы «Календаря» и всего творчества Быкова. Они и другие, заранее известные мотивы, входящие в стандартный набор либерального интеллигента, периодически получают у Быкова такую характерную огранку: «В России нельзя сказать никакой правды, потому что изначальный порок неустраним, а всё остальное мелочь»; «а всё-таки принцип “Мне отмщение, и аз воздам” в России не работает. В России недостаточно, а порой и просто вредно быть хорошим» («Два Чехова»); «У России, в общем, очень небольшой выбор: либо сидеть в навозе и нюхать розу, либо сидеть в навозе без розы» («Хроники русской Касталии»). Подобную русофобскую бредятину я комментировал неоднократно. В этот раз отвечу Быкову с подачи его любимого писателя.


В эссе «Правило Трифонова» высказывается предположение, что сегодня при чтении прозы Юрия Валентиновича «революционный пласт пропускают», ибо эта эпоха «стала непонятной, как древняя рукопись». Не знаю, чем руководствовался Быков, утверждая такое. Лично я обращаю особое внимание на «революционный пласт» в текстах Трифонова. Остановимся на одном сюжете, имеющем непосредственное отношение к нашей теме.


В романе «Старик» много скрытых и открытых исторических параллелей, смыслов, которые помогают понять идейные корни революции 1917 года и суть происходящего в годы Гражданской войны, характеризуемой Быковым как проявление «одной из главных русских национальных идей», как «развлечение <…> для людей с низким культурным и духовным уровнем» («На той единственной»). Обращаю внимание Дмитрия Львовича на то, что все самые жестокие герои романа, испепеляемые изнутри тотальной ненавистью и проповедующие философию разрешения крови по совести, постоянно ссылаются на опыт Великой французской революции, на высказывания её вождей и героев. Так, Шигонцев призывает к тому, чтобы повторить на Дону опыт подавления контрреволюционной Вандеи: «республика победила только потому, что не знала пощады». Или тот же герой совместно с Браславским — вновь с опорой на французских учителей — формулирует узнаваемую идеологию: «Дантон сказал во время суда над Людовиком: “Мы не станем его судить, мы его убьём” <...> Не надо бояться крови! Молоко служит пропитанием для детей, а кровь есть пища для детей свободы, говорил депутат Жюльен». К тому же, как следует из романа Трифонова, в национальном развлечении принимают участие китайцы, латыши, евреи…


По законам либерального жанра преступлениям, террору, зверствам Гражданской войны Быков придаёт русско-крестьянский характер. Делая из главной жертвы ХХ-го века виновника катастроф минувшего столетия, автор «Календаря» своеобразно-несвоеобразно отбеливает саму революцию и «левую» творческую интеллигенцию: «Они (малокультурный народ. — Ю.П.) потом влезли в это (в революцию. — Ю.П.) и всё испортили, надолго отстранив художников не только от государственного управления, а от печатного станка, к которому получили доступ исключительно крысы. По их марксистской, коммунистической и прочей части — был красный террор, Гражданская война, расстрелы заложников, пытки, застенки <...>. Это была специфическая реакция крестьянской, дикой, во многих отношениях варварской страны на революцию духа. А революция духа, которую мы всё никак не научимся отделять от красного террора и социалистического строительства, была утопической затеей русской культуры, страшно далёкой от народа» («Хроники русской Касталии»).


Когда читаю такое, то у меня, представителя «навозной», крестьянско-русской России, в первую очередь, возникает следующий вопрос. Как долго ещё наша либеральная интеллигенция будет рассказывать сказки о революции духа и России как неблагодатной почве, «навозе»... Пора признать очевидное: именно «революционеры духа» (футуристы, символисты и т.д., о которых поэтично-фантазийно пишет Д. Быков) разрушили традиционную русскую государственность, подготовили идейно-духовную почву для самых страшных преступлений ХХ века. И сегодня, как и всегда, относясь к России как к навозу, либеральная интеллигенция делает всё, чтобы окончательно переменился дух России и русских, чтобы они перестали существовать как таковые. И если выбирать из двух вариантов, предложенных Быковым, то я выберу Россию без «розы», без либеральной интеллигенции, ибо запах «розы» — это запах тления, смерти. Однако, исходя из сказанного в начале статьи, у Быкова есть шанс преодолеть комплекс «розы» и стать «навозом»...


2012

© 2017-2019 "Родная Кубань" 

Все права на материалы, публикуемые в печатной и электронной версиях издания, принадлежат ГИК "Кубанские новости" и охраняются в соответствии с законодательством РФ, в том числе, Законом РФ «Об авторском праве и смежных правах». При любом использовании материалов сайта и печатного издания, ссылка обязательна.

Подписной индекс: 31899