• Родная Кубань

Избранница

Валентин Непомнящий (1934) – лучший пушкинист современности. Читателям «Родной Кубани» предлагаем раздел из его книги «Поэзия и судьба».


Краса бы холостому, как лошадка на воле? Нет, женился, влепил голову-ту. Много подруг было, одну ей пуще верх зажалел... Где Пушкин — тут огнем одено... Наш интерес к частной жизни великих людей объясняется, наверное, бессознательным желанием ощутить единство человеческого рода сверху донизу. Есть тут и любознательность ребенка, которому хочется заглянуть в механизм поразившей его игрушки.


Центр частной жизни — семья; она же — зерно, корень и в каком-то смысле модель всечеловеческого существования; об этом прекрасно знает искусство. Любовь есть аспект темы семьи — об этом знает фольклор: тема любви появилась в нем сравнительно поздно, как часть и разработка семейной темы. Адюльтер, даже «благородный», для народного миропонимания только грех и срам, а семейная жизнь Пушкина главнее, чем его «донжуанский список».


У истоков его жизни и ее устья стоят две женщины: няня, давшая ему близкое подобие семейной любви, и жена, мать его детей.


Интерес к Наталье Николаевне беспримерен. В усилиях разгадать тайну личности, судьбы и гения Пушкина это похоже на обходный маневр: будто, разгадав его жену, мы надеемся что-то важное понять в нем самом. И какие бы обывательские формы ни принимал этот интерес, нельзя не признать, что сама интуиция верна. Есть нечто глубоко значительное в сочетании знаменитости и неясности, присущем образу жены Пушкина. Сонм тайн, которым суждено сопровождать Пушкина, словно воплотился в ней, такой совершенной в своей красоте, такой загадочной в своей непроницаемой обыкновенности и почти пустоте.


Это дает простор для самых противоположных суждений: то погубительница, а то почти ангел-хранитель. Тут что-то неистребимо пушкинское, его антиномическая гармония сказалась и здесь.


«Было в ней одно: красавица. Только — красавица, просто— красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч. И — сразила»; «Тяга Пушкина к Гончаровой...— тяга гения — переполненности — к пустому месту. Чтоб было куда... Он хотел нуль, ибо сам был — все». Так писала Цветаева. Для нее Наталья Гончарова была рок Пушкина, рок Поэта, рок без всякой примеси личной вины. Или — одна сплошная вина.


«Мы имеем право смотреть на Наталью Николаевну как на сообщницу Геккернов в преддуэльной истории. Без ее активной помощи Геккерны были бы бессильны»; «Из всего явствует, что Пушкин не имел никакого влияния на жену, что она делала все, что хотела, никак с ним не считаясь, разоряла, лишала душевного спокойствия... сделала его (мужа) своим конфидентом, что, по мнению Долли Фикельмон, и вызвало катастрофу...». Так думала Ахматова.


В том, что пишет Цветаева, есть необыкновенная глубина и прозорливость; пристрастность сказывается не в констатациях, а в оценках. Цветаева стремится разобраться в природе драмы, Ахматова вершит только суд, безоговорочный и безоглядный. У Цветаевой подход философский и метафизический, Ахматова вся обращена к быту, к деталям, метафизика ее не занимает. Взгляд Ахматовой на Наталью Николаевну полон ярости, взгляд Цветаевой — холодного отчуждения, в котором жена Пушкина расплывается в нуль, в пустоту. Позиции сильно различествуют в основах, но близки в итогах. А в какой-то точке они и вовсе сходятся. Думаю, что точка эта — то место души, где помещается ревность.


Не просто ревность, а ревность женщины, одаренной талантом, к «только красавице», «просто красавице» — к обыкновенной женщине, ничем не «заслужившей» руки и сердца Поэта.


Ревность производит разрушительную работу, потому что искривляет взгляд. Ей легко превратить неумение в умысел, ошибку в злодеяние, неопытность в вину, пострадавшего— в соучастника.


Судьба мужчины очень сильно зависит от женщины, с которой он связал жизнь. Пушкин и его участь не составляют исключения.


Но Пушкин писал в 1834 году: «Жена моя прелесть, и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание...» Он писал: «...душу твою люблю я еще более твоего лица». Он разговаривал с нею в письмах как с ребенком. Он до последнего часа повторял, что она невиновна.


Странно и смешно сказать: мы верим Пушкину во всем, и только в вопросе о жене, с которой он прожил шесть лет, не все признают его компетентным. Но дело не только в этом. Судя и осуждая Наталью Николаевну, смотрят не на нее, а сквозь, поверх нее, как поверх неодушевленного предмета.


До самого недавнего времени эта женщина существовала в сознании людей лишь как персонаж биографии Пушкина— своей жизни у нее не было. Она рассматривалась как шахматная фигура. Действия «фигуры» оцениваются по голым результатам; ни побуждения, ни особенности личности, ни свойственная всем нам, грешным, способность ошибаться и оступаться — ничто тут в расчет не принимается: единственно важным считается то, на пользу какому «лагерю» эти действия пошли «фактически». Все остальное — то есть сам человек — никого не интересует. Может быть, в каких-то сферах это и уместно, только не в человеческих отношениях. Сейчас мы увидим, насколько шатки бывают обвинения, опирающиеся на подобный подход. Называя Наталью Николаевну сообщницей Геккернов, Ахматова выдвигает в качестве основного аргумента следующий: жена Пушкина была бестактна; «не умела вести себя в обществе», слепо верила словам Дантеса и Геккерна, «сделала его (мужа) своим конфидентом», то есть передавала ему эти слова; «по-тогдашнему, по-балыюму, позимнедворскому» «вела себя неприлично». В сущности, это и все. Другими словами, соль обвинения (кстати, заимствованного Ахматовой у Вяземского, который далеко не как лучший друг показал себя в преддуэльный период) состоит — в переводе с зимнедворского на обыкновенный язык — в том, что жена Пушкина вела себя дурно с точки зрения светских норм; что она еще не успела усвоить мораль придворной элиты как истину в последней инстанции; что она неумела играть в игры «большого света», о котором Пушкин писал: «Он не карает заблуждений, Но тайны требует для них»; что она не умела делать тайн из своих заблуждений; и что, наконец, причиной катастрофы могла послужить, по мнению Долли Фикельмон, ее честность с мужем.


Если это — всё, то мы можем сделать некоторые предположения о душевном облике той, которую Пушкин «пуще всех зажалел». Мы можем представить себе обыкновенную женщину, добрую, набожную (Пушкин писал ей, как он любит смотреть на нее, когда она молится, стоя на коленях, и спрашивал требовательно, всякий ли день молится она за него и детей), красавицу, но — не светскую, а просто красавицу (простоту элита квалифицировала как глупость), доверчивую (Ахматова назвала эту доверчивость «тупой»), с мягкой, может быть нестойкой, но честной. и чистой душой. Совсем молоденькая, в начале замужества почти девочка, она, после тяжких и травмирующих будней в семье, бухнулась в кипяток светской жизни, где на нее обрушился оглушительный успех и брак с первым поэтом России. Вряд ли можно представить молодую женщину, которая от этакого уж совсем не повредилась бы душевно.


С нею этого, по-видимому, не произошло. И это-то, быть может, и было самое роковое. Выучилась бы притворяться, врать, делать вид, плести интриги, было бы все шито-крыто, глядишь — и умер бы Пушкин почтенным старичком, без всяких трагедий, — если, разумеется, не открылось бы все как-нибудь иначе, в качестве уже по-настоящему грязной и унизительной для всех истории.


Но она этому не выучилась. «Какая ты дура, мой ангел!»— нежно пеняет ей муж в одном из писем. Простодушие, по Пушкину, одно из необходимых качеств гения. Он и сам бывал простодушен — как гений. Она была простодушна, как обыкновенный человек. И даже кокетство ее и своенравие (а какой молодой и красивой женщине чуждо кокетство и своенравие?) — даже оно было простодушным: она просто не понимала, что здесь страшного и опасного.


Но если правда то, что на домогательства Дантеса она ответила: я никого никогда так не любила, но не требуйте от. меня ничего, кроме моего сердца, — если она и в самом деле ответила, как Татьяна, — тогда кто вправе косо взглянуть на нее?


В иную версию, в низкую истину, к которой склоняются некоторые, я просто не верю. Я больше верю Пушкину. «...Побольше стихов и поменьше III Отделения», — призывала Ахматова. В оценке личности и роли Натальи Николаевны она отступила от этого мудрого принципа. Между тем, подход к Пушкину должен быть един на всех уровнях и во всех сферах. Читая немногие стихи, имеющие отношение к Наталье Николаевне, трудно поверить, что поэт впервые в жизни оказался душевно слепым, когда увидел в ней «чистейшей прелести чистейший образец». Он, может быть, чувствовал — взрослый, нагулявшийся, перебесившийся мужчина, — что всею своей предшествующей жизнью виноват перед этой девочкой; и, может быть, любя в ней не только красоту, но — чистоту, видел какую-то возможность очищения?


...Кляну коварные старанья

Преступной юности моей

И встреч условных ожиданья,

В садах, в безмолвии ночей.

Кляну речей любовный шепот,

Стихов таинственный напев,

И ласки легковерных дев,

И слезы их, и поздний ропот.


Он был виноват перед ней и позже — часто оставлял ее одну, занимался своими делами больше, чем ею и семьей; может быть, и от этого — его милосердие к ее несомненной, хоть невольной, вине «легкомыслия»?

В третьей главе «Онегина» на вопрос Татьяны о любви няня отвечает: «— И, полно, Таня! В эти лета Мы не слыхали про любовь...— Да как же ты венчалась, няня? — Так, видно, бог велел...»


Наташа Гончарова в свои восемнадцать лет тоже «не слыхала про любовь». Ее выдали за Пушкина почти как Татьяну за генерала. Не она выбрала его, он ее выбрал. И — каково быть женою Пушкина?


«Хороший в русском языке — это прежде всего добрый. «Пришли мне чтение доброго», — пишет своей жене в берестяной грамоте один новгородец... Добрый человек уже самой своей добротой превозмогает все человеческие недостатки. В старое время, в древней Руси, доброго не назовут глупым... Доброта — она всегда умная».


«Милость к падшим» «любезна» народу потому, что милость входит в состав истины. Недобро, а потому и неразумно поступаем мы, когда нагружаем на обыкновенную женщину ту непосильную историческую ответственность, которую Пушкин с нее снял. Идя против его воли и разумения, мы не просто нарушаем его завет — мы заслоняем истинный образ Пушкина и искажаем истинный смысл его судьбы.

* * *

Когда осенью 1830 года, накануне женитьбы, он приехал в Болдино, холера оказалась ему на руку. Настроение его, судя по стихам, смутное и странное. То он пишет Плетневу о смертельной тоске, то уверяет его, что это была, блажь и хандра, то тоскует в одиночестве, то блаженствует с пером в руках; уверяет невесту, что рвется к ней, а сам... впрочем, вот календарь трех месяцев, проведенных здесь, насколько он нам известен:


Сентябрь: 3 — приезд; 7 — «Бесы»; 8 — «Элегия»; 9 — «Гробовщик»; 13 — «Сказка о попе и о работнике его Балде»; 14 — «Станционный смотритель»; 18 — закончено «Путешествие Онегина»; 20 — «Барышня-крестьянка»; 25 — закончена последняя глава «Евгения Онегина»; 26 — «Ответ анониму»;


Октябрь: 1 — «Царскосельская статуя»; 5 — «Прощание»; 7 — «Паж, или Пятнадцатый год»; 9 — «Домик в Коломне», «Я здесь, Инезилья»; 10 — «Отрок», «Рифма», «Румяный критик мой...»; 12—13 — «Выстрел»; 16 — «Моя родословная», «Не то беда, Авдей Флюгарин»; 17 — «Заклинание», «Стамбул гяуры нынче славят»; 20 — «Метель»; 23 — «Скупой рыцарь»; 26 — «Моцарт и Сальери»;


Ноябрь: 1— «История села Горюхина»; 4 — «Каменный гость»; 6 — «Пир во время чумы»; 8 — «На перевод Илиады»; 27 — «Для берегов отчизны дальной»; За это же время: «Дорожные жалобы», «Труд», «Глухой глухого звал...», «Мы рождены, мой брат названый», «Стихи, сочиненные ночью, во время бессонницы», «Герой», «В начале жизни школу помню я», «К переводу Илиады», «Пью за здравие Мери», «Цыганы» («Над лесистыми брегами»);


Кроме того,: «Опровержения на критики», «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений», «Об Альфреде Мюссе», «О народной драме и драме «Марфа Посадница», «Баратынский», наброски статьи о русской литературе, заметка о «Графе Нулине» ...


Мне кажется — он не очень спешил уехать.


Когда приходилось выбирать между женщиной и Музой — он выбирал Музу. А уж тут случай был совсем особый.

* * *

В 1819 году, в Михайловском, он написал удивительное стихотворение «Домовому» — удивительное потому, что тема и стилистика его как бы взяты им из будущего, зрелого творчества. В этих стихах впервые высказана сокровенная мечта о том, что гораздо позже он назовет — обращаясь уже к жене — at home, домом, домашним очагом. Все его «дорожные» стихи связаны с этой темой.


Спустя одиннадцать лет, едва приехав в Болдино, он пишет самое трагическое из «дорожных» стихотворений — «Бесы».

Домового ли хоронят,

Ведьму ль замуж выдают?


На пороге осуществления мечты о доме он пророчит гибель очага, смерть домового. Накануне женитьбы на прелестной, доброй девушке перед ним возникает образ бесовской свадьбы. «Я весел... Вдруг; виденье гробовое,» — пишет он спустя почти Два месяца; это Моцарт пытается пересказать содержание своего пророческого экспромта, написанного «ночью, во время бессонницы» и являющегося в трагедии прологом к Реквиему.


Болдинская осень, начавшаяся с «гробового виденья» «Бесов», становится чудом, какого не знала история: таких трех месяцев иной крупной национальной литературе хватило бы на несколько десятилетий, и притом вершинных. Так работал гениальный математик Эварист Галуа в ночь перед дуэлью. Так работал Моцарт, которому заказали Реквием: «Сел я тотчас и стал писать...»

* * *

«Да как же ты венчалась, няня?» — Так, видно, бог велел...»


«Онегин» был в целом закончен этой же осенью в Болдине. В последней главе вновь мелькает тень Филипьевны Родионовны: Татьяна вспоминает молодость, родные места и «смиренное кладбище». Затем она навсегда расстается с Онегиным — не по формальному долгу, а по совестной потребности.


«Чем кончился «Онегин»? — Тем, что Пушкин женился», — дерзко п прозорливо заметила Ахматова. Она сказала это в определенном, своем контексте, но мысль шире и глубже этого контекста.


«В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди», — писал Пушкин. Это была правда. «Так, видно, бог велел».


Гоголь сохранил для нас его фразу: «Слова поэта — суть уже его дела». Это не философская максима, а внутренний опыт, выраженный в словах.


Еще в «Пророке» он с предельной ясностью сказал о том, что ничего своего — от ушей и языка до сердца — у него отныне нет, и он исполнен не своей волей. Художник живет не для себя, талант дается ему как величайшее бремя и величайшая ответственность. Этот дар нужно оплачивать всею судьбой, нельзя эксплуатировать его себе на потребу, списывать на него свои слабости и грехи — нужно стремиться ему соответствовать. Одному это удается в большей мере, другому в меньшей, но, если нет такого сердечного стремления, слова перестают быть делами и человек остается лишь «мастером».


Здесь не обязательно приводить цитаты из Пушкина —нужно просто окинуть взглядом его жизнь, как она сказывалась в его творчестве. Мы увидим, что главное его стремление было — соответствовать своему гигантскому дару: правильно, в меру своего гения, понимая мир, праведно жить в нем. Достаточно перечитать хотя бы «Возрождение» (1819), «Воспоминание» (1828), «Когда в объятия мои» (1830), цикл 1836 года («Напрасно я бегу к Сионским высотам», «Отцы пустынники и жены непорочны» и др.).


Были грехи и ошибки, были порывы дурных страстей и неуправляемых стихий, но все это преодолевалось другою, главной жизнью — жизнью высокой души, требовательно сознающей свое достоинство, с беспощадной трезвостью, оценивающей самое себя и с необыкновенной четкостью, отделяющей добро от зла. Любая человеческая проблема, встающая перед нами с его страниц, была обеспечена всею полнотой личного усилия восчувствовать и выразить истины, общие всем и всем необходимые. Ему было дано в каждой ситуации своей жизни видеть духовный, символически-общезначимый смысл, выражать в словах свой внутренний опыт и свой личный духовный путь в качестве урока для всех, имеющих уши. И он это предназначение выполнял.


Какой же урок может преподать гений обыкновенным людям?


На это можно ответить: гений потому и гений, для того и гений, что он имеет силу выразить нечто необходимое всем людям, иначе гении были бы никому не интересны и не нужны. Что касается Пушкина, то не зря принято говорить о его высокой нормальности. Он и сам часто повторяет о своей покорности «общему закону» — тем более общезначимым нужно признать его человеческий опыт.


Общезначимость эта представляется мне так. Жизнь человека внешним образом складывается из некоторых событий и обстоятельств. Те, которые улучшают внешние условия жизни, мы склонны рассматривать как хорошие, в противном случае как дурные — и соответственно их сочетанию оценивать свою жизнь. Но ведь ни жизнь, ни человек не есть сумма обстоятельств.

Существуют возможности различного поведения. Существует жизнь человеческого духа. Существует совесть.


Суть не в том, преодолевает ли человек обстоятельства внешним образом (иногда это героизм, иногда умелый прагматизм) или подчиняется им (иногда это малодушие, иногда мудрость). Суть в том, с какой высоты оценивает человек обстоятельства и себя, какими побуждениями диктуются

его действия. Мерой стремления к нравственной высоте и определяется духовный уровень личности, направление ее пути. «Хорошие» и «дурные» обстоятельства не есть содержание «судьбы» — они лишь условия для судьбы, настоящее же содержание жизни, подлинная судьба — это духовный путь человека. Достоевский в своей Пушкинской речи выразил это в словах о том, что «не у цыган и нигде мировая гармония, если ты сам первый ее недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить»; «не вне тебя правда, а в тебе самом». Таково, считал Достоевский, решение «проклятых» вопросов по «народной вере и правде». И, формулируя этот «общий закон», он опирался на Пушкина.


«Слова поэта суть уже его дела». Но и дела поэта, его жизнь, суть слова поэта. В этом высший смысл того, о чем сказал Некрасов: «Дело прочно, когда под ним струится кровь».


Кровь Пушкина, заструившаяся на Черной речке, была его словом. Первый шаг был сделан задолго до Черной речки— ночь перед дуэлью растянулась на шесть лет.


В замечательной статье «Судьба Пушкина» (1897) Владимир Соловьев осуждает его за гнев, за поединок, за выстрел в Дантеса: все это, говорит он, было недостойно человека, который написал «Пророка». Он не учитывает не только ряда причин," житейских и социальных, по которым иное поведение было для Пушкина совершенно невозможно; он не учитывает также, что в той ситуации, которая сложилась, иное поведение было бы актом не величия, а гордыни; он не учитывает, что смирение тут было бы ложным, надмирное парение недопустимым: ведь все же не личное тут было столкновение и не личная месть — это было сражение, битва, это была война за отечество. Пинежане почувствовали это: в их сказе народный гений ведет себя как народный герой.


Он не предчувствовал бы тогда, в Болдине, ничего — не хоронил бы домового, не выдавал бы 'замуж ведьму, не написал бы ни «Элегии», ни прочего, — если бы женился просто по любви, только из потребности семейной жизни. Но он женился не только поэтому. «...Я поступаю как люди».


До сих пор он был холост, свободен и ответствен лишь за самого себя — горячий, чувственный, подверженный порывам сокрушительных страстей.

Достигнув вершин, на которых царит покой творческого всемогущества, он обязан был й в Жизни остановиться и успокоиться, нравственно и лично подтвердить, и обеспечить эту неимоверную высоту. Ответственность за себя перестала быть частным делом. Она потребовала жить «как люди» — как народ живет, — чтобы иметь право учить. Кто-то другой в его возрасте мог позволить себе прыгать по жизни, а он, Пушкин, такого права не имел, потому что писатель на Руси — не только мастер.


Для того чтобы осилить, донести то, не свое, данное шестикрылым серафимом, оказалось необходимым еще увеличить ношу, взять на себя что-то и свое — такое, как у обыкновенных людей.


Владимир Соловьев прав был, называя его брак родом аскезы. Я не верю россказням о его любовных похождениях после женитьбы — я верю стихам, в них он не умел лгать: лирика 30-х годов страстно устремлена к строгости и целомудрию; по ней можно догадываться, как труден и упорен был этот бег «к-Сионским высотам».


«Зависимость жизни семейственной делает нас более нравственными», — писал он жене. Это не было «категорическим императивом»: такое отношение к браку — древнее и истовое, элемент народной культуры — стало его совестной потребностью.


Женщин он знал, как никто и выбор сделал безошибочно.


Увлечения его были многочисленны. Но для него, больше всего любившего свою несравненную Музу, та или иная земная женщина оказывалась слишком ярко ограничена своею земной определенностью. Его пленяла сама стихия женственности — безбурная, мирно объемлющая и приемлющая, — «гений чистой красоты», чистейшей прелести, чистейшей до безличности и бесконечности, как снежно-белый лист бумаги под его пером. «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем... О как милее ты, смиренница моя!»


Такою субстанцией женственности явилась ему Наташа Гончарова. Ему, в ком бушевала и кому смиренно повиновалась стихия поэзии, это было под стать.


Я не без страха пишу обо всем этом, — позволено ли вторгаться в чужую жизнь? в такую жизнь? Но я знаю, во имя чего пишу, и потому продолжаю.


Он верил, по-видимому, в то, что это трогательное и чистое существо привяжется к нему: ведь его любили многие. Но, говорят, она была глуховата к его поэзии.


Это не странно, и это не по глупости или темноте. Не по глухоте, к примеру, у него самого был посредственный музыкальный слух, а у апостола музыки Блока и того хуже. Так часто бывает с поэтами: в них достаточно своей музыки, на другую их уже не хватает. А ее не хватало на поэзию.


Это и было самое грозное.


Говорили, что первый поэт России женился на перший русской красавице.


Относились к этому по-разному. Навряд ли кто подозревал, что это смертельно. Во встрече его* гения с ее красотой была заложена жизненная катастрофа — потому что их союз заключал в себе нечто абсолютное. В области идеала они абсолютно дополняли друг друга: она стала для него зеркалом красоты его гения. Посягнуть на ее честь значило, в его глазах, посягнуть и на честь его Музы. В области земной жизни они абсолютно исключали друг друга. Власть его гения и интеллекта (что обычно более всего пленяет женщину) над нею была недействительна; жребий только любовницы не мог ее удовлетворить — она была слишком чиста для этого. Он не мог ни ей дать, ни сам отдаться той исчерпывающей любви, в которой есть и страсть, и родство душ, — и сердце ее осталось свободно. Его дар и призвание стали между им и ею как стена. Будучи соразмерны и созвучны по совершенству, он и она были противоположны по составу — два разных, замкнутых в себе существования, соотносящиеся так, как отражение соотносится, с: отражаемым. Эта разобщенность и послужила точкой приложения всех тех сил, которые реально способствовали катастрофе. Получив согласие на брак, он словно приложил ухо к земле — и услышал угрожающий гул. Почти все болдинское творчество пронизано этим гулом.


И все же он поступил так, как хотел и считал нужным. У него было чувство абсолютного — он полюбил и избрал ту единственную женщину, на которую ему указало это чувство, чей облик так же непроницаемо прост, как белое сияние его гения, — и избрал ту судьбу, что была связана с этой женщиной. Он сделал это потому, что нужно было изменить жизнь, приведя ее в соответствие с нравственным призванием русского поэта, как он его понимал, — изменить, чего бы это ему ни стоило и чем бы ни грозило. Стало быть, абсолютное содержалось и в самом этом шаге, в его свободе и неизбежности, равной свободе п неизбежности творческого акта.

* * *


«Какой бы шаг он ни сделал в жизни, — сетует Рюхин в «Мастере и Маргарите», — все шло ему на пользу, все обращалось к его славе!.. Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец, и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие... Повезло, повезло!»


В самом деле, ему всегда «везло», и все шло ему на пользу: и равнодушие родителей, и одна ссылка, и другая, и холера, и даже смерть. Его не повесили и не сослали пожизненно в Сибирь — он погиб как обыкновенный человек и обыкновенный дворянин. Он мужественно принял страшные физические муки и не хотел стонать, чтобы не испугать Наталью Николаевну. «И смешно же, — добавил он, — чтобы этот вздор меня пересилил; не хочу». Он не стал убийцей, о чем до сих пор простодушно жалеют некоторые и от чего он заклял себя еще в шестой главе «Онегина»: в той судьбе, которую он выбрал и определил своими устремлениями и поведением, была логика, не допустившая его до этого: защищая честь женщины, честь семьи, свое достоинство мужа, дворянина и русского поэта, он не убил, а погиб сам.


Он отказался от предложенной Данзасом мести своему убийце: «мир, мир», — сказал он. И в этом была та же логика его судьбы. Человек, внимавший «бога гласу», пробуждавший добрые чувства, не мог умирать со злобой в душе и жаждой мести.


«...Красота его души, — писал Вересаев, — пламенными языками то и дело прорывалась в его жизни... ярким огнем пылала в его творчестве и ослепительным светом вспыхнула в его смерти. Умирал он не как великий поэт, а как великий человек».


Вересаев прав, когда говорит об огне. Он вообще прав во всем и не прав в главном: он разделяет жизнь, творчество и смерть Пушкина, а это одно целое, и тут ключ к логике его судьбы. Его «сперва сразила Поэзия. А пули шли за ней», — написал белорусский поэт Аркадий Кулешов. Дар был не только счастьем и бременем, — это был пожирающий пламень, угль, пылающий огнем. Он заставлял проживать века, жить десятки жизней, обходить моря и земли, заглядывать в бездны и залетать туда, где человеку почти нечем дышать. «Годы молоды, да ум тысячелетен». Ум был тысячелетен, потому и годы остались молоды; жизнь была быстра как катастрофа, она не могла быть физически долгой: ведь стремление к истине предполагает самоотречение, а возможная для человека полнота истины требует самопожертвования.


Но полнота истины не есть полнота знания о вещах. Он понимал это тем яснее, чем больше было его знание. Полнота истины стала заключаться для него не в знании, даже не в мудрости, а в нравственном идеале. Нет большей истины, чем любовь, и нет большей любви, чем «положить душу свою за други своя». Его ярость бойца стала фоном, на котором засияла его чистота. Он положил свою душу за Россию, за нас — чтобы мы знали, как надо жить и как не надо. В произведениях его много страшного, но мир его не страшен, а светел, потому что в этом мире есть абсолютные ценности, и страшное не довлеет себе, а соотнесено с идеалом, живое присутствие которого мы ощущаем. В его смерти та же гармония муки и света. Она потрясает нас потому, что мы бессознательно соотносим нравственную чистоту его последних часов не только с белизною снега, на который он упал и который набился в дуло его пистолета, но и с ослепительным сиянием его Музы.


Он всегда любил высказываться фрагментами, пропусками строф, недоговаривать, оставлять пробелы. Чем ближе к концу, тем больше незаконченного, не сказанного, тем внятнее язык белизны, священного безмолвия. Молчание становится словом, оно тяготеет к тому, чтобы стать жанром. Слова Вересаева о том, что Пушкин умирал не как великий поэт, а как великий человек, неверны потому, что в них обойдено русское понимание слова «поэт». Пушкин умирал как великий поэт. Смерть его была жизнью, достигнувшей высшей полноты — такой полноты, для которой масштабы конечного эмпирического существования тесны и хрупки; поэтому лицо его было «светло и весело». Слово поэта стало абсолютным делом — и тогда труд поэта завершился, и земная жизнь его окончилась, и он весь перешел в такую жизнь, где царит абсолютное Слово.



© 2017-2019 "Родная Кубань" 

Все права на материалы, публикуемые в печатной и электронной версиях издания, принадлежат ГИК "Кубанские новости" и охраняются в соответствии с законодательством РФ, в том числе, Законом РФ «Об авторском праве и смежных правах». При любом использовании материалов сайта и печатного издания, ссылка обязательна.

Подписной индекс: 31899